— Ну, так будь же моим рабом! — ответила она. — Не забывай, однако, что я уже не люблю тебя и что любовь твоя имеет теперь для меня не большую ценность, чем преданность собаки, — а собак топчут ногами.
Сегодня я ходил смотреть на Венеру Медицейскую.
Было еще рано, маленький восьмиугольный зал музея Tribuna утопал, словно святилище, в сумеречном свете, и я стоял, сложив руки в глубоком благоговении перед немым образом богини.
Но я стоял недолго.
В галерее еще не было ни души, не было даже ни одного англичанина, и я стоял коленопреклоненный и смотрел на прекрасное стройное тело, на набухающую грудь, на девственное и сладострастное лицо с полузакрытыми глазами, на душистые локоны, которые, казалось, скрывали с обеих сторон — маленькие рога.
Звонок повелительницы.
Уже полдень. Но она еще в постели — лежит, руки сплетены на затылке.
— Я буду купаться, — говорит она, — и ты будешь мне прислуживать. — Запри двери.
Я повиновался.
— Теперь поди вниз и посмотри, чтобы и внизу все было заперто.
Я спустился с витой лестницы, которая вела из ее спальни в ванную; ноги у меня подкашивались, я вынужден был держаться за железные перила. Убедившись, что двери, ведущие в лоджию и в сад, заперты, я вернулся. Ванда теперь сидела на кровати с распущенными волосами, в своем зеленом бархатном меховом плаще. Она сделала быстрое движение, и я заметил, что на ней не было ничего, кроме плаща. Я испугался, сам не знаю почему, так ужасно, как приговоренный к казни, который знает, что идет на эшафот, но при виде его начинает дрожать.
— Поди сюда, Григорий, возьми меня на руки.
— Как, госпожа?
— Ты понесешь меня — не понимаешь?
Я поднял ее так, что она сидела у меня на руках, а своими руками обвила мою шею, и спускаясь с ней вот так по лестнице, медленно, ступенька за ступенькой, ощущая время от времени, как ее волосы касаются моей щеки, а ее нога прижимается к моему колену, — я дрожал под своей прекрасной ношей и чувствовал, что готов рухнуть под ней в любое мгновение.
Ванная комната представляла собой обширную, высокую ротонду, освещенную мягким, спокойным светом, падавшим сверху через красный стеклянный купол. Две пальмы простирали свои широкие листья, словно зеленую кровлю, над кушеткой для отдыха с подушками красного бархата; под ней ступеньки, устланные турецкими коврами, вели вниз, в обширный мраморный бассейн, занимавший середину комнаты.
— Наверху, на моем ночном столике лежит зеленая лента, — сказала Ванда, когда я опускал ее на кушетку. — Принеси ее мне. И хлыст тоже принеси.
Я взлетел вверх по лестнице и тотчас же вернулся. Опустившись на колени, я передал в руки повелительницы и то, и другое, затем по ее приказанию собрал в большой узел и закрепил зеленой бархатной лентой тяжелую наэлектризованную массу ее волос. Потом я приготовил ванну и выказал себя при этом совсем неловким, так как руки и ноги отказывались мне служить. Каждый раз, когда я взглядывал на прекрасную женщину, лежавшую на красных бархатных подушках, и глаза мои останавливались на ее дивном теле, то в одном, то в другом месте выглядывавшем из-под темного меха, — я делал это помимо воли, меня влекла какая-то магнетическая сила — я ощущал, что вся чувственность, все сладострастие заключается лишь в полусокрытом, язвяще полуобнаженном. Еще живее я это почувствовал, когда бассейн, наконец, наполнился, и Ванда, одним движением сбросив с себя плащ, предстала передо мной подобно богине из музея Tribuna.
В этот миг в своей неприкрытой красоте она показалась мне такой священной, такой целомудренной, что я бросился перед ней, как тогда перед богиней, на колени и благоговейно прижал губы к ее ноге.
Кровь, клокотавшая во мне только что буйными волнами, вмиг улеглась, потекла спокойно, и в эту минуту не было для меня в Ванде ничего жестокого.
Она медленно спускалась по ступенькам к бассейну, и я мог рассматривать ее всю с тихой радостью, к которой не примешивалось ни атома муки или томления, — смотреть, как она то исчезала в кристальных струях, то вновь появлялась на поверхности, и как возбуждаемые ею самой волны играли вокруг нее, точно влюбленные.
Прав все же наш эстетик-нигилист: живое яблоко прекраснее нарисованного, и живая женщина прекраснее каменной Венеры.
И когда она вышла затем из ванны и по каменному телу ее заструились серебристые капли, — меня объял немой восторг. Я накинул на нее простыню, осушая ее великолепное тело, — и меня не покидало это спокойное блаженство и тогда, когда она вновь отдыхала, улегшись на подушки в своем широком бархатном плаще, и эластичный соболий мех жадно льнул к ее холодному мраморному телу; нога ее опиралась на меня, как на подножную скамейку; левая рука, на которую она облокотилась, покоилась, словно спящий лебедь, среди темного меха рукава, а правая небрежно играла хлыстом.
Случайно взгляд мой скользнул по массивному зеркалу, вделанному в противоположную стену, и я невольно вскрикнул, увидев нас в его золотой раме, как на картине, — и картина эта была так дивно прекрасна, так необыкновенна, так фантастична, что меня охватила глубокая грусть при мысли о том, что ее линиям и краскам суждено рассеяться, как туману.
— Что с тобой? — спросила Ванда. Я указал на зеркало.
— Ах, это и в самом деле прекрасно, — воскликнула она. — Жаль, что невозможно удержать это мгновение.
— Почему бы и нет? — спросил я. — Разве не будет гордиться всякий художник, хотя бы и самый знаменитый, если ты позволишь ему увековечить тебя своей кистью?
— Мысль о том, что эта необычайная красота, — продолжал я, рассматривая ее, — эти чарующие черты, эти изумительные глаза, эти демонические волосы, это великолепие тела должны погибнуть для света, — эта мысль для меня ужасна, она наполняет мне душу ужасами смерти и уничтожения; но тебя рука художника должна вырвать из ее власти, ты не должна, как другие, погибнуть совсем и навеки, не оставив следа своего существования; твой образ должен жить и тогда, когда ты сама давно уже рассыпешься прахом, твоя красота должна восторжествовать над смертью!
Ванда улыбнулась.
— Жаль, что в современной Италии нет Тициана или Рафаэля, — сказала она. — Впрочем, возможно, любовь заменит гений — кто знает, может быть, наш малыш немец?..
Она призадумалась.
— Да, пусть он напишет меня. А я уж позабочусь о том, чтобы краски ему смешивал сам Амур.
Молодой художник устроил свою мастерскую на ее вилле. Она совершенно уловила его в свои сети. И вот он начал писать мадонну — мадонну с рыжими волосами и зелеными глазами! Создать из этой породистой женщины образ девственницы — на это способен только идеализм немца. Бедняга студент на самом деле кажется еще большим ослом, чем я. Все несчастье в том только, что наша Титания слишком рано разглядела наши ослиные уши.
И вот она смеется над нами — да как смеется! Я слышу ее веселый, мелодичный смех, звучащий в его студии, под открытым окном которой я стою, ревниво прислушиваясь.
— В уме ли вы! Меня — ах, это невероятно, меня — в образе Богоматери! — воскликнула она и снова засмеялась. — Погодите-ка, я вам покажу другой свой портрет — картину, которую я сама написала, — вы должны мне ее скопировать.
У окна мелькнула ее голова, вспыхнув на солнце огнем.
— Григорий!
Я взбегаю по лестнице — мимо галереи — в мастерскую.
— Проводи его в ванную, — приказала мне Ванда, сама поспешно выбегая.
Через несколько секунд Ванда спустилась с лестницы, одетая в один только соболий плащ, с хлыстом в руках, — и растянулась, как тогда, на бархатных подушках. Я лег у ее ног, и она поставила свою ногу на меня, а правая рука ее играла хлыстом.
— Посмотри на меня, — сказала она мне, — своим глубоким фанатичным взглядом — вот так — так хорошо.
Художник страшно побледнел. Он пожирал эту сцену своими прекрасными мечтательными голубыми глазами, губы его приоткрылись, но не издали ни звука.
— Ну, и как вам нравится эта картина?
— Да — такой я вас и напишу, — проговорил немец. Но это, собственно, была никакая не речь, а лишь красноречивый стон, рыдание больной, смертельно больной души.