Видит Бог, это очень красивый мужчина. Нет, больше того: живого такого мужчину я еще никогда не видел. В Бельведере он стоит высеченный из мрамора, с той же стройной и однако железной мускулатурой, с тем же лицом, с теми же развевающимися локонами и — что придает ему столь своеобразную красоту — совсем без бороды. Если бы у него были менее узкие ляжки, его можно было бы принять за переодетую женщину, а странная складка вокруг рта, львиная губа, из-под которой виднеются зубы и которая вмиг придает всему лицу выражение какой-то жестокости…
Аполлон, сдирающий кожу с Марсия.
На нем высокие черные сапоги, прилегающие рейтузы из белой кожи, короткая меховая куртка вроде тех, которые носят итальянские кавалерийские офицеры, — из черного сукна с каракулевой опушкой и богатой отделкой из шнурков; на черных локонах — красная феска.
В эту минуту я понял мужской Эрос и удивился бы, если бы Сократ остался добродетельным перед подобным Алкивиадом.
В таком возбуждении я еще никогда свою львицу не видел. Щеки ее пылали, когда она соскочила с коляски перед подъездом своей виллы и ринулась вверх по лестнице, знаком приказав мне следовать за ней.
Шагая крупными шагами взад и вперед по своей комнате, она заговорила с испугавшей меня порывистостью:
— Ты узнаешь, кто был тот мужчина в Cascine, — сегодня же, сейчас же… О, что за мужчина! Ты его видел? Что скажешь? Говори!
— Он красив, — глухо ответил я.
— Он так красив… — она умолкла и оперлась на спинку кресла, — что у меня дух захватило.
— Я понимаю, какое впечатление он должен был на тебя произвести, — ответил я; моя фантазия снова закружила меня в бешеном вихре. — Я и сам был вне себя, и могу себе представить…
— Можешь себе представить, — рассмеялась она, — что этот мужчина — мой возлюбленный и что он хлещет тебя, а для тебя наслаждение — принимать от него удары.
А теперь ступай, ступай!
Еще до наступления вечера я навел о нем справки.
Когда я вернулся, Ванда была еще в полном туалете, она лежала на оттоманке, зарывшись лицом в руки, со спутанными волосами, напоминавшими львиную гриву.
— Как его зовут? — спросила она со зловещим спокойствием.
— Алексей Пападополис.
— Грек, стало быть.
Я кивнул.
— Он очень молод?
— Едва ли старше тебя. Говорят, он получил образование в Париже. Слывет атеистом. Он сражался с турками на Крите и, говорят, отличался там своей расовой ненавистью и своей жестокостью по отношению к врагу не меньше, чем своей храбростью.
— Словом, мужчина во всех отношениях! — воскликнула она со сверкающими глазами.
— В настоящее время он живет во Флоренции, — продолжал я, — говорят, у него огромное состояние…
— Об этом я не спрашивала, — быстро и резко перебила она.
— Этот человек опасен. Разве ты его не боишься? Я его боюсь. Есть у него жена?
— Нет.
— Возлюбленная?
— Тоже нет.
— В каком театре он бывает?
— Сегодня он в театре Николини — там, где гениальная Вирджиния Марини играет вместе с Сальвини, величайшим из современных артистов Италии, а быть может, и всей Европы.
— Ступай достань ложу — живо! живо! — велела она.
— Но, госпожа…
— Хочешь хлыста отведать?
— Можешь подождать в партере, — сказала она мне, когда я положил биноклб и афишу на барьер ложи и пододвинул ей под ноги скамейку.
И вот я стою, вынужденный прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног, — от зависти, от ярости — нет, ярость неподходящее слово — от смертельного страха.
Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах, и напротив нее — его. Я вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них двоих перестают существовать и сцена; и Памела Гольдони, и Сальвини, и эта Марини, и публика, и весь мир… А я — что я такое в это мгновение?
Сегодня она едет на бал к греческому посланнику. Знает, что встретит там его?
Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое зеленое, цвета морской волны, шелковое платье пластически облегает ее божественные формы, оставляя неприкрытыми бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос. Ни тени в ней не осталось от прежнего волнения, от этого лихорадочного трепета; она спокойна — так спокойна, что у меня кровь застывает в жилах, когда я смотрю на нее, и сердце холодеет под ее взглядом. Медленно, с усталой, ленивой величавостью поднимается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежной походкой входит в зал, наполненный серебристым туманом от дыма сотен свечей.
Как потерянный, смотрю я несколько мгновений ей вслед, потом поднимаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет тепло ее плеч.
Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.
Вот и он.
В своем черном бархатном камзоле, расточительно отделанном темным соболем, — красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческими жизнями, человеческими душами. Он останавливается в вестибюле, гордо озирается вокруг и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.
И под его ледяным взглядом меня снова охватывает тот же смертельный страх, предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе, и чувство стыда перед его неукротимым мужеством — чувство зависти, ревности.
Я чувствую себя каким-то слабосильным, скованным человеком-призраком. И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его — и не могу. Каким же это образом и он заметил меня — именно меня — среди целого роя слуг?
Кивком он подзывает меня к себе — неподражаемо благородное движение головой! — и я — я повинуюсь его знаку — против своей воли.
— Сними с меня шубу, — спокойно приказывает он.
Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь — смиренно, как раб.
Всю ночь я ожидаю в передней и брежу, словно в лихорадке. Странные образы проносятся перед моим внутренним взором — я вижу, как они встречаются, — первый долгий взгляд — вижу, как она носится по зале в его объятиях, в упоении, с полузакрытыми глазами склонившись к нему на грудь, — вижу его в святилище любви, лежащим на оттоманке, не в качестве раба — в качестве господина, а ее — у его ног, вижу себя на коленях прислуживающим ему, вижу, как дрожит в моей руке чайный поднос и как он хватается за хлыст. Вдруг слышу: слуги говорят о нем.
Он странный мужчина, совсем как женщина; он знает, что красив, и держится соответствующе; по четыре, по пять раз в день меняет свой кокетливый туалет, словно какая-нибудь тщеславная куртизанка.
В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины принялись осаждать его любовными письмами. Один итальянский певец, знаменитый столько же своим талантом, сколько и своей страстностью, ворвался даже в его квартиру и грозился, стоя перед ним на коленях, лишить себя жизни, если не добьется благосклонности.
— Мне очень жаль, — ответил он с улыбкой, — мне было бы очень приятно подарить вам свою благосклонность, но мне не остается ничего другого, как исполнить ваш смертный приговор, потому что я… мужчина.
Зал уже в значительной мере опустел, но она, по-видимому, еще совсем не думает собираться.
Сквозь опущенные жалюзи уже забрезжило утро.
Наконец-то доносится шелест ее тяжелого одеяния, струящегося за ней потоком зеленых волн. Медленно, шаг за шагом, подходит она, занятая разговором с ним.
Едва ли я еще существую для нее, она даже не дает себе труда приказать мне что-либо.
— Плащ для мадам, — приказывает он, совершенно не подумав, конечно, помочь ей сам.
Пока я надеваю на нее плащ, он стоит, скрестив руки, рядом с ней. А она, пока я, стоя на коленях, надеваю на нее меховые ботинки, слегка опирается на его плечо и спрашивает:
— Что же там было насчет львицы?