Как осуществляется переход от идеала греческого к идеалу мазохистскому, от гетерических чувственности и беспорядочности к новому порядку, к гинекократической чувствительности? Очевидно, через ледниковую катастрофу, которая объясняет как вытеснение чувственности, так и излучение суровости. Меха в мазохистском фантазме сохраняют свою утилитарную функцию: «больше из страха перед насморком, нежели из стыдливости…» «Венера… на абстрактном Севере, в ледяном христианском мире должна кутаться в широкие тяжелые меха, чтобы не простудиться». Героини Мазоха часто чихают. Мраморное тело, каменная женщина, ледяная Венера — все это излюбленные выражения Мазоха; и персонажи его охотно приобретают свой первый любовный опыт в обществе какой-нибудь холодной статуи, залитой лунным светом. Женщина из сновидения на первых страницах «Венеры» выражает в своей речи романтическую ностальгию по греческому миру, миру утраченному: «Та любовь, которая есть высшая радость, само божественное веселье, не годится для вас, нынешних, детей рефлексии. Как только вы хотите быть естественными, вы становитесь пошлыми… Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас — наши виллы, наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире!» Эта речь, наверное, выражает самое существенное: ледниковая катастрофа покрыла греческий мир льдами и сделала существование Гречанки невозможным. Произошло некое двойное свертывание: мужчина обладает теперь лишь пошлой природой и ценится только благодаря рефлексии; женщина стала чувствительной, столкнувшись с рефлексией, на пошлость отвечая суровостью. Ответственность за все это несет холодность, заледенелость, делающая чувствительность объектом мужской рефлексии, а жестокость — карой за его пошлость. В своем холодном союзе женские чувствительность и суровость толкают мужчину к рефлексии и составляют мазохистский идеал.
У Мазоха, как и у Сада, тоже можно найти представление о двух природах, хотя соотносятся они у него друг с другом иначе. Природа пошлая, низменная отмечается теперь частностью прихоти: насилие и коварство, ненависть и разрушение, беспорядок и чувственность проницают ее насквозь. Но за ее пределами начинается великая безличная Природа, плод рефлексии: чувствительная и свехчувственная. В прологе к «Галицийским историям» странник начинает обвинять злую природу. И сама же природа дает ответ на эти обвинения, утверждая, что она нам не враждебна, что она вовсе не ненавидит нас, даже в смерти, — просто она всегда обращает к нам этот свой тройственный лик: холодный, материнский и суровый… Природа как степь. Мазоховские описания степи отличаются красотой. Особенно в начале «Фринко Балабана»: объединение степи, моря и матери должно дать почувствовать степь как то, что одновременно погребает под собой греческий мир чувственности и отталкивает современный мир садизма, как силу замораживания, преображающую желание и трансмутирующую жестокость. В этом — мессианство, в этом — идеализм степи. Но это вовсе не означает, что жестокость мазохистского идеала уступает жестокости первобытной или садистской, жестокости прихоти или жестокости злобы. Правда, мазохизм всегда производит впечатление какой-то театральности, которой не отыскать в садизме. Но театральность здесь не означает того, что страдания притворны или легки, или что жестокость не так велика (мазохистские анналы сообщают о подлинных пытках). Мазохизм и мазохистский театр определяет, скорее, некая особая форма жестокости женщины-палача: жестокость идеала, это специфическое соединение оледенения и идеализации.
Три мазоховские женщины соответствуют трем основным образам матери, каковыми являются: мать первобытная, утробная, гетерическая, мать клоак и болот; мать эдиповская, образ возлюбленной, та, что должна вступить в отношение с садистским отцом в качестве его сообщницы или жертвы; и, между этими двумя, — мать оральная, мать степная, великая кормилица и та, что приносит смерть. Эта вторая мать с таким же успехом может быть и последней, поскольку за ней, оральной и безмолвствующей, остается последнее слово. Последней — именно таковой представил ее Фрейд в «Мотиве выбора ящичков», в соответствии с многочисленными мифологическими и фольклорными темами: «Сама мать, затем возлюбленная, которую он [мужчина] избирает по ее подобию, и, наконец, мать-земля, которая вновь принимает его в свое лоно… лишь третья из вещих женщин, молчаливая богиня смерти, примет его в свои объятия». Но ее истинное место — между двумя другими, хотя она и смещается, в силу неизбежной иллюзии перспективы. Исходя из этого, мы полагаем полностью обоснованным общий тезис Берглера: собственно мазохистская стихия — это оральная мать[48]: идеал холодности, заботливости и смерти, между утробной матерью и матерью эдиповской. Тем более важно становится выяснить, почему столько психоаналитиков любой ценой желают отыскать образ отца, замаскированный в мазохистском идеале, и разоблачить отцовское присутствие под маской женщины-палача.
Отец и мать
Проблема роли отца в мазохизме. Роль отца в садизме и у Сада. Аннулирование отца в мазохизме и у Мазоха. Серия из трех женщин и торжество оральной матери. Третий и галлюцинаторное возвращение отца. Договор и аннулирование.
Чтобы убедиться в роли отца, недостаточно сказать, что мазохист слишком уж склонен обвинять мать, выставлять напоказ свой материнский комплекс и что эта спонтанность будто бы подозрительна. Недостаток подобных аргументов — восприятие всякого сопротивления по образу и подобию вытеснения; впрочем, и смещение от одной матери к другой способно, наверное, запутать след не менее эффективно. Недостаточно, далее, указывать на мышцы и меха женщины-палача как на доказательства какого-то составного образа. На деле, в пользу отца должны были бы свидетельствовать серьезные феноменологические или симптоматологические аргументы. Вместо этого, принято довольствоваться такими доводами, которые заранее предпосылают всю этиологию, включая мнимое единство садизма и мазохизма. Предполагается, что образ отца в мазохизме является определяющим именно потому, что он является таковым в садизме и что в первом следует ожидать встретить те же процессы, что имеют место во втором, с учетом тех или иных собственно мазохистских инверсий, проекций и помех. Таким образом, исходят из того, что [сначала] мазохист ставит себя на место отца и хочет овладеть мужской силой (садистская стадия); затем первое чувство вины, первый страх кастрации как кары побуждает его будто бы отказаться от этой активной цели ради того, чтобы занять место матери и предложить отцу самого себя; но так его подстерегает какая-то вторичная виновность, вторичный страх кастрации, предполагаемые его на сей раз пассивным начинанием; желание любовного отношения с отцом он заменяет тогда «желанием быть битым», что не только представляет собой более легкое наказание, но и равноценно самому этому любовному отношению.[49] Но почему же бьет все-таки мать, а не отец? По многим причинам: [здесь указывается], во-первых, потребность избежать слишком очевидного гомосексуального выбора; затем — потребность сохранить состояние второй стадии, на которой мать была вожделенным объектом, добавив ей карающий жест отца; наконец — потребность соединить все в некоем доказательстве, которое может быть обращено лишь к отцу («Видишь, я вовсе не хотел занять твое место, это она обижает меня, это она меня наказывает и бьет…»)
Из последовательности этих моментов явствует, что отец остается определяющим персонажем лишь потому, что к мазохизму относятся, как к какому-то сочетанию весьма абстрактных элементов, способных переходить, преображаться, трансформироваться одни в другие. Здесь налицо непризнание конкретной совокупной ситуации, то есть особого мира извращения: поспешная этиология препятствует симптоматологии выказать свою добросовестность, проведя подлинно дифференциальное диагностирование. Даже такие понятия, как кастрация или виновность, утрачивают свой вес, пока служат лишь для [простого] переворачивания ситуаций и для налаживания — в абстракции — сообщения между двумя мирами, в действительности чуждыми друг другу. Средства уравнения и перевода принимаются за переходные или транзитивные системы. Даже столь глубокий психоаналитик, как Рейк, заявляет: «При исследовании конкретных случаев, мы вновь и вновь заставали спрятанным под образом карающей женщины отца или его заместителя». Подобное заявление следовало бы сопроводить уточнением, что понимается под «спрятанностью» и при каких условиях нечто или некто может прятаться во взаимосвязи симптомов и причин. Тот же автор добавляет: «Если принять все это во внимание, перепроверить и тщательно взвесить все это, то остается все же одно сомнение… Не восходит ли все-таки древнейший слой мазохизма как фантазии и как действия к отношению мать-ребенок, как к некоторой исторической реальности?» И однако, он настаивает на том, что называет своим «впечатлением» относительно определяющей и неизменной роли отца.[50] Говорит ли он как симптомолог, как этиолог или же играет абстракциями? Мы возвращаемся к вопросу: не восходит ли вера в роль отца, присутствующая в истолковании мазохизма, к предрассудку о садо-мазохистском единстве, и только к нему?