Но как тогда объяснить то обстоятельство, что в самом тексте договора слышится призыв мазохиста к Третьему, Греку? Что он так горячо желает Третьего, или Грека? Здесь сказывается, несомненно, еще один аспект [фантазма]: этот Третий выражает собой не только опасность наступательного возвращения отца, но также, уже в совсем ином смысле, и возможность нового рождения, проекцию нового человека, который должен стать плодом мазохистской практики. Третий, стало быть, соединяет в себе несколько различных элементов: феминизированный, он указывает еще лишь на некое раздвоение женщины; идеализированный, он предвосхищает исход мазохизма; садист, он, напротив, представляет отцовскую опасность, которая может затруднить этот исход, насильственно ему воспрепятствовать. Теперь следует задуматься, на более глубоком уровне, над условиями функционирования фантазма вообще. Мазохизм есть искусство фантазма. Фантазм разыгрывается между двумя рядами, двумя пределами, двумя «кромками»; между ними устанавливается некий резонанс, составляющий подлинную жизнь фантазма. Так, символическими кромками мазохистского фантазма являются утробная и эдиповская матери: между этими двумя и [протянувшись] от одной к другой — мать оральная, сердце фантазма. Мазохист играет на этих крайностях и заставляет их резонировать в оральной матери. Тем самым он сообщает ей, доброй матери, такую амплитуду колебания, которая позволяет ей постоянно слегка касаться образов своих соперниц. Оральная мать должна похищать у утробной матери ее гетерические функции (проституцию), у эдиповской матери — ее садистские функции (наказание). И в двух крайних точках своего маятникового движения добрая мать должна сталкиваться с анонимным Третьим матери утробной и садистским Третьим матери эдиповской. Приключение с Людвигом II, в этом отношении, показательно: источник его комичности — сталкивающиеся друг с другом парирующие удары.[59] Получив первые письма от Анатоля, Мазох живо надеется на то, что ему пишет женщина. У него, однако, уже готов парирующий удар на тот случай, если это окажется все-таки мужчина: он введет в историю Ванду и заставит ее исполнять, в сообщничестве с Третьим, гетерические или садистские функции, — но заставит ее исполнять их именно в качестве доброй матери. На этот удар Анатоль, имея иные замыслы, отвечает другим неожиданным выпадом, в свою очередь вводя в историю своего горбатого кузена, который должен нейтрализовать саму Ванду, наперекор всем намерениям Мазоха…
Вопрос о том, является ли мазохизм женственным и пассивным, а садизм — мужественным и активным, имеет лишь второстепенное значение. Этот вопрос уже предвосхищает сосуществование садизма и мазохизма, обращение одного в другой и их единство. Но садизм и мазохизм представляют собой не взаимообратимые сложения частичных влечений, а законченные фигуры. Мазохист переживает в себе союз оральной матери с сыном, подобно тому, как садист — союз отца с дочерью. Функция садистских и мазохистских травестий — скреплять этот союз. В случае мазохизма мужское влечение воплотилось в роли сына, а женское влечение спроецировано на роль матери; но эти два влечения составляют одну-единственную фигуру, поскольку женственность полагается не испытывающей нехватки ни в чем, а мужественность — подвешенной в отклонении (отсутствие пениса в столь же малой степени является нехваткой фаллоса, в какой его присутствие — обладанием фаллосом). Дочери в мазохизме, стало быть, ничего не стоит принять роль сына по отношению к бьющей матери, которая в идеале обладает фаллосом и от которой зависит новое рождение. То же самое можно сказать и о садизме: о существующей для мальчика возможности играть роль дочери, зависящую от проекции отца. Форма мазохистского фантазма гермафродитична, форма садистского фантазма — андрогинна. Каждый (как мазохист, так и садист) располагает в своем мире всеми необходимыми элементами, делающими невозможным и ненужным переход из одного мира в другой. Во всяком случае, следует избегать трактовки садизма и мазохизма как прямых противоположностей — если только мы не собираемся сказать, что противоположности избегают друг друга, что каждая бежит или гибнет… Но отношение противоположности слишком легко предполагает возможность преобразования, переворачивания и единства. Между садизмом и мазохизмом вскрывается глубокая асимметрия. И если садизм представляет собой активное отрицание матери и раздувание отца (поставленного над законами), то мазохизм оперирует двойным отклонением: отклонением матери (отождествленной с законом), положительным, идеальным и возвеличивающим; и отклонением, аннулирующим отца (исторгнутого из символического строя).
Романические элементы Мазоха
Эстетический элемент Мазоха. Ожидание и подвешенность. Фантазм. Необходимость формального психоанализа. Юридический элемент Мазоха: договор. Договор и закон у Мазоха, институт у Сада как абсолютная критика договора и закона.
Природа первого романического элемента Мазоха — эстетика и пластика. Говорят, что чувства «теоретизируются», что глаз становится действительно человеческим глазом тогда, когда сам объект его стал объектом человеческим, культурным, идущим от человека и для человека предназначенным. Орган [чувств] становится человеческим тогда, когда своим объектом он избирает произведение искусства. Всякое животное страдает, когда его органы чувств перестают быть животными: Мазох дает понять, что переживает муку подобного превращения. Свое мировоззрение он называет «учением о сверхчувственном», обозначая таким образом культурное состояние превращенной чувственности. Вот почему источником страсти у Мазоха оказывается произведение искусства. Первый любовный опыт приобретается в обществе каменных женщин. [Живые] женщины волнуют лишь постольку, поскольку их можно спутать с холодными изваяниями, залитыми лунным светом, или с изображениями на окутанных тенью картинах. Вся «Венера» находится под знаком Тициана, в какой-то мистической взаимосвязи плоти, мехов и зеркала. Здесь завязывается узел ледяного, жестокого и чувствительного. Мазохистским сценам необходимо застывать, точно скульптурам или картинам, удваивать собой скульптуры или картины, самим раздваиваться в зеркале или в отражении (как Северин, внезапно наталкивающийся глазами на свое отражение…).
Герои Сада — не любители искусства, в еще меньшей степени — коллекционеры. В «Жюльетте» Сад приводит подлинную тому причину: «Ах, чтобы передать потомству эту сладострастную и божественную картину, здесь был бы необходим какой-нибудь гравер! Но венец сладострастия слишком скоро увенчивал наших актеров и не дал бы, вероятно, художнику времени схватить их своей кистью. Нелегко искусству, в котором совершенно отсутствует движение, передать действие, всю душу которого оно составляет». Чувственность — это движение, и чтобы перевести это непосредственное движение от души к душе, Сад больше рассчитывает на количественный процесс накопления и ускорения, механически обоснованный в материалистической теории: повторение сцен, умножения внутри каждой сцены, ускорение, сверхопределение (одновременно «я убил отца, совершил кровосмешение, убийство, продавал свое тело и занимался содомией»). Мы видели, почему число, количество, количественное ускорение представляют собой свойственное садизму помешательство. Мазох, в противоположность этому, имеет все основания верить в искусство и во все, что есть в культуре неподвижного, отраженного. Пластические искусства, как они ему видятся, увековечивают свой предмет, оставляя какой-то жест или позу в подвешенном состоянии. Этот хлыст или этот клинок, которые никогда не опускаются, эти меха, которые никогда не распахиваются, этот каблук, который не прекращает обрушиваться на свою жертву, — как если бы художник отказался от движения лишь затем, чтобы выразить некое более глубокое, более близкое к истокам жизни и смерти ожидание. Пристрастие к застывшим сценам (сфотографированным, отштампованным или нарисованным) проявляется в романах Мазоха с высочайшей степенью интенсивности. Художник в «Венере» говорит Ванде: «Женщина! Богиня… Неужели ты не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, страсти!» И Ванда поднимается, в своих мехах и со своим хлыстом, принимая подвешенную позу, — этакая живая картина: «Я покажу вам другой свой портрет — картину, которую я сама написала, вы должны мне ее скопировать…» «Вы должны мне ее скопировать» выражает одновременно суровость приказа и зеркальное отражение.