Вместо ответа я заключил ее в объятия; глубокое, скорбное счастье переполняло мою грудь, глаза мои увлажнились, слеза скатилась на ее руку.
— Как можно плакать! — воскликнула она. — Ты совсем дитя.
Катаясь сегодня, мы встретили проезжавшего мимо в коляске русского князя. Он явно был неприятно поражен, увидев меня рядом с Вандой, и, казалось, хотел пронзить ее насквозь своими электрическими серыми глазами. Ванда же — я готов был в ту минуту броситься перед ней на колени и целовать ее ноги — как будто совсем и не заметила его, равнодушно скользнула по нему взглядом, как по неодушевленному предмету, как по дереву, и тотчас же повернулась ко мне со своей обворожительной улыбкой.
Когда я уходил от нее сегодня, пожелав ей спокойной ночи, она показалась мне вдруг рассеянной и расстроенной, безо всякого повода. Что бы такое могло ее озаботить?
— Мне жаль, что ты уходишь, — сказала она, когда я стоял уже на пороге.
— Ведь это только от тебя зависит — сократить срок моего тяжкого испытания — согласись перестать мучить меня!.. — взмолился я.
— Ты, значит, не допускаешь, что это стеснение и для меня мука, — проронила Ванда.
— Так положи ей конец! — воскликнул я, обнимая ее.
— Будь моей женой!
— Никогда, Северин! — сказала она мягко, но с непоколебимой решительностью.
— Что такое?
Я был испуган, потрясен до глубины души.
— Ты мне в мужья не годишься.
Я посмотрел на нее, медленно отнял руку, которой все еще обнимал ее за талию, и вышел из комнаты, а она — она не позвала меня обратно.
Долгая бессонная ночь. Десятки раз я принимал всевозможные решения и снова их отбрасывал. Утром я написал письмо, в котором объявлял нашу связь расторгнутой. Рука моя дрожала, когда я писал; запечатывая письмо, я обжег себе пальцы.
Когда я взошел по лестнице, чтобы отдать его горничной, у меня подкашивались ноги.
Вдруг дверь открылась, и Ванда высунула наружу полную папильоток голову.
— Я еще не причесана, — с улыбкой сказала она. — Что там у вас?
— Письмо…
— Мне? Я кивнул.
— А, вы хотите порвать со мной? — воскликнула она насмешливо.
— Разве вы не заявили вчера, что я не гожусь вам в мужья?
— Повторяю это вам.
— Ну вот… — Я протянул ей письмо, дрожа всем телом; голос мне отказывал.
— Оставьте его у себя, — сказала она, глядя на меня холодно. — Вы забываете, что теперь речь идет вовсе не о том, можете ли вы удовлетворить меня, как муж, — а в рабывы, во всяком случае, годитесь.
— Милостивая государыня! — с негодованием воскликнул я.
— Да, государыней вы должны называть меня отныне, — сказала Ванда, откидывая голову с несказанным пренебрежением. — Извольте устроить свои дела в двадцать четыре часа, послезавтра я еду в Италию, и вы поедете со мной, в качестве моего слуги.
— Ванда…
— Я запрещаю вам фамильярности со мной, — отрезала она. — Запомните также, что являться ко мне вы должны не иначе, как по моему зову или звонку и не заговаривать со мной, если я к вам наперед не обратилась. Зоветесь вы отныне не Северином, а Григорием.
Я задрожал от ярости и все же — к сожалению, не могу отрицать этого — также и от наслаждения, и от острого возбуждения.
— Но, вы ведь знаете мои обстоятельства, милостивая государыня, — смущенно начал я, — я ведь завишу еще от своего отца и сомневаюсь, чтобы он дал мне такую большую сумму, какая нужна для этой поездки…
— Значит, у тебя нет денег, Григорий, — заметила Ванда довольно, — тем лучше! Тогда ты всецело зависишь от меня и в самом деле оказываешься моим рабом.
— Вы не приняли во внимание, — попытался я возразить, — что я, как человек честный, не могу…
— Я приняла во внимание, — возразила она тоном почти приказа, — что, как человек честный, вы прежде всего обязаны сдержать свое слово, свою клятву последовать за мной в качестве моего раба куда я прикажу, и повиноваться мне во всем, что я ни прикажу. А теперь ступай, Григорий!
Я направился к двери.
— Еще не все — ты можешь раньше поцеловать мне руку. — И она с какой-то горделивой небрежностью протянула мне руку для поцелуя, а я — я дилетант — я осел — я жалкий раб — прижал ее с порывистой нежностью к своим горячим, пересохшим от волнения губам. Еще один милостивый кивок головой. Затем меня отпустили.
Поздно ночью у меня еще горел огонь и топилась большая зеленая печь, так как мне надо было еще позаботиться о некоторых письмах и бумагах, а осень, как это бывает у нас обыкновенно, нагрянула во всю свою силу вдруг и сразу.
Внезапно она постучала ко мне в окно деревянной ручкой хлыста.
Я открыл окно и увидел ее стоящей снаружи в ее опушенной горностаем кофточке и высокой круглой казацкой шапке из горностая, вроде тех, которые носила иногда Екатерина Великая.
— Готов ты, Григорий? — мрачно спросила она.
— Нет еще, госпожа, — ответил я.
— Это слово мне нравится, — отозвалась она на это, — можешь всегда называть меня своей госпожой — слышишь? Завтра утром, в 9 часов, мы отсюда уезжаем. До поселка ты будешь моим спутником, моим другом, а с той минуты, когда мы сядем в вагон, ты — мой раб, мой слуга. Закрой теперь окно и отопри дверь.
Когда я сделал то, что она приказала, и она вошла в комнату, она спросила, насмешливо сдвинув брови:
— Ну, как я тебе нравлюсь?
— Ты…
— Кто тебе это позволил? — И она ударила меня хлыстом.
— Вы дивно прекрасны, госпожа. Ванда улыбнулась и уселась в мое кресло.
— Стань здесь на колени — вот тут, около моего кресла.
Я повиновался.
— Целуй мне руку.
Я схватил ее маленькую холодную ручку и поцеловал ее.
— И губы…
Меня захлестнула волна страсти, я обвил руками тело жестокой красавицы и, как безумный, осыпал пламенными поцелуями ее лицо, губы и грудь — и она с тем же пылом отвечала на мои поцелуи, с опущенными словно во сне веками, — и так далеко за полночь.
Ровно в 9 часов утра, как она и приказала, все было готово к отъезду, и мы выехали в удобной коляске из маленького карпатского курорта, где завязалась самая интересная драма моей жизни, запутавшись в сложный узел, — едва ли кто-либо из нас мог тогда предсказать, как он распутается.
Все пока еще шло превосходно. Я сидел рядом с Вандой, она не умолкая болтала со мной самым милым и увлекательным образом, как с добрым другом, об Италии, о новом романе Писемского, о музыке Вагнера. Дорожный костюм ее состоял из своего рода амазонки, черного суконного платья с короткой кофточкой, отделанной мехом, плотно облегавшей ее стройные формы и великолепно их обрисовывавшей. Поверх платья на ней была темная дорожная меховая шубка. На волосах, завязанных в античный узел, сидела маленькая темная меховая шапочка, с которой ниспадала повязанная вокруг нее черная вуаль. Ванда была очень хорошо настроена: она шаловливо запихивала мне в рот конфеты, причесывала меня, развязывала мне галстук и повязывала его прелестной маленькой петлей, набрасывала мне на колени свою шубку и под ней украдкой сжимала мне пальцы, а когда наш возница-еврей заклевал носом, она даже поцеловала меня — и ее холодные губки дышали свежим морозным ароматом, словно какая-то юная роза, одиноко расцветшая осенью среди обнаженных стеблей и пожелтевших листьев, чашечку которой первая изморозь покрыла мелкими ледяными алмазами.
Вот и поселок. У вокзала мы вышли из коляски. С обворожительной улыбкой Ванда сбросила с плеч мне на руки свою шубку и потом пошла позаботиться о билетах.
Когда она вернулась, она переменилась до неузнаваемости.
— Вот тебе билет, Григорий, — проговорила она таким тоном, каким говорят со своими лакеями надменные барыни.
— Третьего класса! — воскликнул я с комическим ужасом.
— Естественно, — продолжала она. — И вот что не забудь: ты сядешь в вагон только тогда, когда я совсем устроюсь в купе, и ты мне больше не будешь нужен. На каждой станции ты должен бегом бежать к моему вагону и спрашивать, не будет ли каких приказаний. Смотри же, запомни все это. А теперь подай мне шубку.