НАДЬ ЯНОШ — КРЕСТЬЯНИН
Ветер налетает порывами, метет колючий, сухой снег. Голые темнофиолетовые деревья со скрипом призрачно раскачиваются в мутных снежных тучах.
На позициях все притихло. Лишь изредка громко треснет что-то: не то выстрел, не то промерзший сук.
Я с ординарцем Игорем возвращаюсь с передовой на ночлег в село Ловашберень, где расположились полковые тылы. Метель загнала в дома всех, кроме патрульных, выровняла воронки, прикрыла уродство сожженных и разбитых автомашин, залепила пробоины в стенах, повсюду навела чистоту и порядок. Утопая по колена в косых сугробах, долго ищем свободную хату и, наконец, находим ее за окраиной села; тут же начинается старый графский огромный парк и слышен жестяный шелест лохматого кукурузного поля.
Хатенка под камышовой кровлей, низко нависающей над двумя крошечными окнами, закрытыми зелеными жалюзи. Ворота и калитка в высокой ограде, сложенной из булыжника, заперты. На стук сначала выскакивает из подворотни тощая собака с торчащей, как у волка, шерстью и обдает нас незлобным лаем. Затем, звякнув запором калитки, выходит хозяин.
Перед нами коренастый старик с коротким седым чубом на облысевшей голове. Густые черные брови строго сдвинуты под углом. Седые остроконечные усы, будто вырезанные из жесткого меха его короткой тужурки, торчат в стороны. На нем широкие холщевые шаровары, заправленные в высокие сапоги, и длинный синий передник, как у мастерового.
Старик мнет в руке меховую шапку и вежливо, с достоинством кланяется:
— Тэшек, керем[6], ваша милость.
Прислонясь к косяку калитки, жестами приглашает войти, убедительно повторяя густым и хриплым голосом:
— Тэшек, тэшек, ваша милость.
Двор тесно застроен. Хилые сарайчики, амбары и высокие сооружения на сваях, похожие на клетки; в них видны остатки кукурузы в початках. Под навесом тачка, однолемешный плуг, железная борона, козлы для пилки дров и кузов телеги без колес; колеса, видимо, предусмотрительно сняты и запрятаны до конца войны. Из сугроба торчит задок разобранной рессорной коляски. Сруб колодца покосился; длинный рукав качается и уныло поскрипывает на штыре. Судя по всему, хозяйство когда-то было крепким и солидным, но все давно обветшало, готово развалиться. В сараях и закромах пусто — двери без запоров.
Не надевая шапки, старик настороженно всматривается в нас. Если б мы заглянули еще и в тот укромный хлев, где неосторожно завозилась какая-то живность, он непременно подумал бы, что мы пришли с корыстной целью. Но мы спешим в хату — озябли. Ну и ветер! Срывает вихри снега с крыш. Почти вталкивает нас в сени. Грохоча смерзшимися сапогами, вваливаемся в кухню с низким закопченным потолком. В плитке возле печки копошится огонь, светлыми петушками отражаясь на разрисованных цветами и фруктами фаянсовых тарелках и глиняных горшках, симметрично развешанных на стене.
— Здрасьтите! — обрадованно встречает нас темноволосая, очень стройная девушка с лентами в густых косах.
Отблески огня падают на ее слегка скуловатое круглое лицо, делая улыбку еще ярче и милее. Задорные искорки мелькают в больших карих глазах. Она чем-то занята у плитки. Рукава ее розовой блузки засучены по локоть; коричневая, в сборках, короткая юбка стоит колоколом; на маленьких ножках красные башмаки с высокими каблуками и белые шерстяные носки до колен. Так в Венгрии ходят только по праздникам.
Старик с мрачным удивлением смотрит на дочь. Она успела приодеться, пока мы стояли на дворе! С излишней резкостью он открывает дверь в чистую, но весьма прохладную большую комнату. Воздух в ней сырой и затхлый, пропитанный запахом чеснока и петрушки: по поверью венгров, злой дух не выносит запаха этих растений. Немного выждав и убедившись, что нас все это нисколько не смущает и мы всерьез думаем остаться в доме на ночь, хозяин приносит керосиновую лампу.
В комнате становится уютнее. Обжитыми кажутся две широких деревянных кровати с высоко взбитыми перинами и грудой подушек почти до потолка. Теплее выглядят гипсовые фигурки Иисуса и девы Марки в небольшой обитой шелком нише под стеклом. Весело лоснятся красочные литографии: красивая Мадонна с красным сердцем, проткнутым семью мечами — столько смертных грехов насчитывает католическая церковь, — и другая Мадонна в голубой мантии, склонившаяся над корзиной с младенцем.
Узнав, что мы немного говорим по-мадьярски, старик становится к нам внимательнее. Он уносит наши шинели для просушки, подкладывает под дверь обух топора, чтобы она не закрывалась и тепло из кухни шло в комнату; торопит дочь с ужином. Однако строгого выражения лица не меняет. Искоса поглядывая на нас, кротко ожидающих еды, перебирает на черном полированном комоде стаканы, чашки и разные безделушки, стирает с них пыль. Охотно заговаривает о том, о сем. Сперва, как водится, о погоде, о последней бомбежке села, а потом уже о себе…
Отец и дед Надь Яноша всю жизнь работали конюхами у графов Цираки. Янош тоже с малых лет чистил графские конюшни и в них же спал на каменном полу. А когда подрос, то изменил наследственным заветам, пошел своим собственным жизненным путем. Но это история длинная… Зачем нужно знать ее «нашей милости»? Просто он был смелым, гордым парнем и только случайно не попал в шайку бетьяров — людей, ушедших в придорожную рощу от надоедливой поденщины, от рекрутчины или по какой-нибудь другой причине. Он был ловким настолько, что однажды на пари влез на высокую сосну в парке, спилил верх и на гладком основании ствола минут пять простоял на голове, раскачиваемый ветром вместе со всем деревом. Старый граф удивился, но за спиленную верхушку все-таки взыскал с него деньги… Теперь владельцем имения и всех земель вокруг является внук этого графа — студент Ласло. Каждое лето он приезжал сюда из Будапешта пострелять дичь на своих болотах, но этой весной вряд ли приедет… Надь не представляет себе: что же теперь будет с имением? Говорят, новое правительство собирается отдать помещичьи земли крестьянам. Но в это здесь мало кто верит. Ведь война еще продолжается и неизвестно, чем кончится…
Перебрав и почистив на комоде все стаканы и безделушки, Надь прибавляет огня в лампе и принимается вить из толстых шерстяных ниток новый фитиль.
Ну, что еще? Жили, конечно, так себе… Плохо! У отца было шестеро детей; все трудились от зари до зари, получая за это плату натурой: картофелем, хлебом, тыквой, репой. Хватало, разумеется… С голоду не умирали. Но он, Янош, не мог долго мириться с таким жалким, воловьим существованием. Не мог без конца терпеть и надеяться, как это советует церковь. Словом, он уехал за своим счастьем в далекую Америку. Казалось, это все же лучше, чем жить в лесах и в тростниковых зарослях у себя на родине, рассчитывая лишь на свою дубину. Уехал за океан и пробыл там целых пятнадцать лет! Это — скучная и длинная история! Ну, так и быть, он кое-что расскажет, если «нашу милость» это интересует. Удивительно, почему нас интересуют чужие истории! Чем только он не занимался в этой Америке?! Был грузчиком в порту, шахтером, бродяжил в прериях. На заводе у Форда привинчивал какие-то гайки. В театре в Лос-Анжелосе ставил и снимал декорации. Подавал блюда и джин в придорожной харчевне. Всего и не упомнишь!
Снова прибавив огня в лампе, Надь берется за молчаливый будильник. На почерневшем циферблате без стекла цифры едва заметны. Старый-престарый, с облупившейся полировкой, давно отслуживший свой век, ржавый будильник! Надь ковыряется в нем, чистит его, продувает.
Ах, эта Америка! Там он накопил много горьких разочарований и сравнительно мало денег. Понял, что в чужое счастье не заедешь, а свое не найдешь на чужбине. Вернулся в Ловашберень к зиме 1914 года. Отца в живых не застал, сестры повыходили замуж, братья поженились. И все попрежнему работали на графа и жили по старинке, без радостей и без надежд на лучшее.