Эрвин попал в круговорот. Две сумки, набитые специями, глубоко врезались в ладони, монотонно били по коленям, сердце стучало в ушах, нашептывало: «Кровоток, кровоток», — покалывало ступни и макушку, было преддверие лета, конец мая этим ранним утром радостно раскачивался на шестиконечной звезде синагоги, со своей высоты проповедуя о незначительности их крохотной жизни, их мук, войн, смертей. И о ценности каждой крохотной жизни, Эрвин усвоил это еще в гимназии, в его памяти отпечатались несколько часов с рассказами о смерти таких несомненно выдающихся умов, как Нильс Абель — от болезни легких, Георг Кантор — в нищете, Эварист Галуа — на дуэли из-за одной шлюхи, впрочем нет, скажем лучше, что пал жертвой политического противостояния. И ни один из них при жизни не был известен. А Эрвину невмоготу было внимать этой беззастенчивой радости утра, назидательности жизненных перипетий, потому что был конец мая — для кого-то просто базарный день, а для гимназистов день последнего звонка. Открытые настежь стояли двери желтого здания, их створки были усеяны майскими розами, крылышками маргариток, бархатными на ощупь бордовыми пионами, приосанившимися гвоздиками и девушками, их аромат окутывал его. Девушки — виновницы торжества, они станут преподавательницами и врачами, инженерами и ветеринарами, потому что «в этом новом мире женщины — равноправные партнеры мужчин, и никто больше не принудит их к половнику или к трем месяцам отпуска по уходу за ребенком». И хотя подобные речи по-мужски державшейся преподавательницы с маленькими усиками не убедили ни Эрвина, ни остальных гимназистов, противоречить никто не решился, потому что шел слух, что эта преподавательница, когда пришли партизаны или русские, точно не говорят, отрезала половые члены у трех трактирщиков, хотя перед этим — it fama per urbes[25] — ко всем трем питала нежные чувства, как бы там ни было, новая власть принесла новую работу и новую любовь, и за все это нужно было отчитаться. Когда вершится история, такая по мирным временам жестокость, как лишение пениса, становится оправданной. Эрвина сейчас не очень волновали эти девушки, их аромат — духи, сберегаемые матерями на случай похорон, свадьбы и (дай бог бы дожить) выпускного еще с 38-го — при любых обстоятельствах они обдавали дряхлостью захолустного городишки — в этом новом мире, где не существует классовых различий, никто больше не перекинется с ним и словом, как будто бы существовала какая-то связь между тем, насколько серьезное образование получила девушка или женщина, и тем, что она покупает у него необходимый для воскресного обеда чабрец или что другое, чтоб добавить в соус и мясо; его не сильно волновало то, что вокруг девушек спотыкались «полные надежд строители нового мира», которые были пусть и не глупее, но и не умнее, чем он, одноклассники, которые в любой момент могут заметить его, бывшего гимназиста, остановившегося посреди круговорота, настоящего рыночного продавца; смешанное же чувство страха вызывало в нем даже сейчас, три месяца спустя после того, как за его спиной захлопнулись школьные двери (был конец февраля и метель бешенно хлестала в створки входа), жгучее желание, которое он чувствовал, оставив позади столько тайн и возможностей — они появлялись с преподавателями, входящими в класс, но не от начала нового мира, а много раньше, когда еще с преподавателями приходили действительные знания, а не цветистые речи — их Эрвин наслушался и от своего взбалмошного папаши. Потому Эрвин знал очень хорошо, что если бы не «освобождение», не быть бы ему гимназистом, разве что радованоцким «хозяином двойного земельного надела» (как выругивался отец, появляющийся у них время от времени человек в кожаном пальто — пальто длиной ниже колен! — его вспоминали мужчины, просившие счет), а для этого зачем школа, «там тебе только башку забьют всякой ерундой, жизнь да земля — вот наши учителя, сынок», как говаривал дед Игнац, развалившись среди овец, в то же время, не отбирали бы земли (им что, нужно было еще больше кожаных плащей?), папа не сказал бы ему, чтоб шел учиться, стал хорошим специалистом, стал ветеринаром, чтоб показал им, что и так, и этак, а Земани свое возьмут, с Земанями шутки плохи; но в то же время, папа бы не начал пить, а если бы он не начал пить, то не пришла бы эта дрянь белобрысая Ица, на которую папа записал их дом, «тебе его чего оставлять, — сказал он, — только беду на вас навлечет, как земля, как другие четыре дома, как часть леса, вездеход с красными и черными кожаными сиденьями, пусть его возьмет Ица, у нее все равно ничего нет, не тому что ль учат эти порядки, чтоб делиться тем, что у тебя есть, в бога душу мать…» Не запиши он дом на другого, тут и деду Игнацу бы не умирать на поле среди овец, и ему не пришлось бы оставить полные секретов, внемлющие стены гимназии, не нужно было бы идти торговать, чтобы заработать денег для матери и двух сестер. Эрвина волновало эта неразрешимая проблема, противоречие, нестыковка, где он и обидчик, и обиженный, получивший шанс, шанс хотя бы три с половиной года ходить в гимназию и впитывать знания, факты, слушать всевозможные лекции. Глаза, которые вмещают только пару улиц, красные, как сосиски, пальцы, пересчитывающие деньги, рот невежественной знахарки и удушливый запах. Эрвин в двух руках тащил набитые специями мешки, бывшие одноклассники давно вошли под своды триумфальной арки знаний, в увитые цветами ворота, а он просто стоял среди круговорота, который не пересекали повозки, автомобили, велосипеды, мотоциклы, велосипедисты (по корзине с каждой стороны), поток шел вокруг него, гудящий поток субботнего базарного дня. Как будто муравьи, подумал Эрвин, эти люди, будто муравьи, если посмотреть на них сверху, с крыши гимназии или из окошечка под крышей синагоги, они ползут тут по кругу и не видят, что между тем никуда не движутся, а только шаркают по серой бетонной полосе замкнутого круга. Этот круговорот как лента Мёбиуса — ты идешь по одной стороне и начинаешь верить, что их две, старательно, как муравей, шагаешь и возвращаешься туда, откуда начал. По единственной стороне ты проделал путь, по крайней мере, два раза. А это уже порождает бессчетное или бесконечное количество возможностей. «Давайте возьмем бумажную ленту и обозначим диагонали, А, В, С, D, соединим соответственно А и С, В и D, в результате получаем ленту Мёбиуса, проведем карандашом линию до самого упора, и, как видите, в конце концов мы вернулись к отправной точке. Заметьте, карандаш прочертил везде, по всей поверхности, но вы ведь думали, что это кольцо такое же нормальное, двустороннее, как, например, цилиндр. Я хочу, чтобы это гениальное открытие вы связали с именем Мёбиуса» — говорил учитель математики Аладар Лебл, но Эрвин только сейчас понял заговорщическую улыбку, с которой он вел лекцию, теперь он понял, что эта улыбка относилась не к нему, а к жизни, к этому круговороту. И если всё так, то эту единственную сторону только и нужно наполнять смыслом, те пятьдесят-шестьдесят лет, которые мы здесь проведем, не нужно бежать на край света, потому что путь только один, и шаги наши одинаковы, разница может быть только в том, как мы ставим ноги. И эту проклятую гимназию не нужно превращать в вечернюю школу, и в Швецию не нужно ехать за Андришем, нужно просто смотреть под ноги. А вот тут уже не все равно, с кем ты гуляешь, шевелил своими восемнадцатилетними мозгами Эрвин, он развеселился — это надо понять и Анне, что мне радостно от ее немигающего восхищенного взгляда, от желания вместе считать, пересчитать, как это она говорит, дневную выручку. Видеть, видеть я хочу, показать им, что это не мой отец был плохим, это они сделали его последней сволочью, забрали имущество, а с ним веру, семью, забрали Бога, я обдурю их по их же правилам, наступлю на пальто, волочащееся по земле, чиновничье пальто, которое, кто знает, не сделано ли из человеческой кожи, и плюну в них. И слюна моя будет течь по ним так же, как текли слезы моей мамы по папиной рубашке. «Не делай этого с нами, Пишта, побойся Бога». Но он сделал, потому что мы должны делиться всем, что у нас есть.