В чем Энцио почти не изменился, так это в своем упрямом отрицании духовных традиций. Как я очень скоро заметила, он, по-видимому, считал частью своей миссии внушить мне мысль о том, что университет – он сказал «сегодняшний университет» – представляет собой «малое зло», необходимое для того, чтобы добиться чего-либо в жизни, – он сказал «в этом пока еще существующем мире». Время от времени он разражался филиппиками по поводу всех лекций и семинаров, только лекции моего опекуна составляли исключение. Потому-то он сразу же согласился взять меня с собой на одну из этих лекций, которые, к сожалению, не входили в программу занятий, педантично составленную им для меня. Мы условились сделать это в один из ближайших дней, причем он иронично пообещал мне, что я непременно упаду там на колени от благоговейного восторга. Я и в самом деле, входя в строгие, голые аудитории, всегда испытывала нечто подобное тому, что когда-то испытывала в Риме, рядом с бабушкой на Капитолии или в одном из тех величественно-гордых музеев, хранящих сокровища Вечного города. Да, это казалось мне единственным достойным сравнением. Воспитанная бабушкой, которая была дружна со многими немецкими учеными, в благоговении перед наукой, я готова была утверждать, что изящно изогнутая крыша прекрасного в своей благородной простоте старинного здания университета увенчана незримой короной, перед которой каждый внутренне должен почтительно склониться.
– Ты просто маленький пережиток довоенного времени, Зеркальце, – говорил Энцио, качая головой, когда я произносила что-либо подобное вслух.
Я же отвечала на это, что ведь он сам сказал тогда на Старом мосту, что я была вместе с ним на войне, – утверждение, которое он никак не пояснил. Он и сегодня не стал вдаваться в подробности, а обстоятельно занялся своей автоматической ручкой, чтобы писать для меня конспект.
Наши с ним отношения в эти первые дни были построены, как здесь говорили, «на деловой основе» и ограничивались исключительно тем, что было необходимо и полезно для моей учебы. Мы говорили, в сущности, только об этом. Но вместе с тем мы все это время словно беседовали еще на каком-то другом языке, том самом, которым овладели на празднично украшенной террасе в мой первый вечер в Гейдельберге. Этот язык был прост и глубок, он был совершенно беззвучен, но и совершенно понятен. Он был удивительно богат, хотя в нем недоставало большинства выражений, он включал, по сути, лишь одно-единственное выражение – знак нашего глубокого, несомненного единства. Мы словно непрестанно повторяли блаженную клятву, что отныне будем все в жизни принимать или отвергать вместе, как когда-то, когда мы вдвоем бороздили зеленое море разнотравья Кампаньи. Однако вначале все ограничивалось одной только «клятвой».
Куда бы я ни шла, в университет или по каким-нибудь делам, сердце мое радовалось уюту и бесчисленным красотам старинного немецкого города. Я любовалась седыми церквями, барочными фасадами элегантных дворянских особняков и солидных бюргерских домов, прелестными статуями Девы Марии, украшавшими перекрестки улиц или фонтаны, черным кружевом чугунных решеток на окнах; я вновь и вновь видела в просветах узких улочек-ручейков, бегущих вниз, к Неккару, живые картины природы: блеск реки и солнечные склоны Хайлигенберга, – но пока как бы украдкой, как ребенок, подглядывающий в замочную скважину за рождественскими приготовлениями, так как я думала, что надо дождаться Энцио, чтобы радоваться по-настоящему. Он еще в первый день пообещал мне показать все достопримечательности города, в первую очередь, конечно же, замок – я ни в коем случае не должна была войти в него одна или с кем-нибудь другим. Ведь он видел замок совсем иными глазами, чем я: он видел в нем не столько живописный символ города, сколько горький символ германской судьбы, или, как он выражался, «германский памятник-предостережение», «германскую руину». И я уже знала почему: так же как враги когда-то предательски напали на него и разрушили его башни и стены, так они теперь, говорил он, разрушили всю Германию – низвергли ее троны, уничтожили ее боевую силу, ее богатство, ее славу. Они сделали это так же предательски, как и в первый раз, – ибо германская армия осталась непобежденной, – этим предательством на сей раз стало коварное обещание, которое они не сдержали при заключении тяжелого для Германии мира. Приблизительно так мне все изобразил Староссов, а Староссов был – и это с каждым днем становилось мне все ясней – эхом Энцио.