О матери он говорил редко. Я решила, что его, должно быть, сдерживает сама болезненность темы – трагедия ее брака с моим отцом, его другом. Но скоро я заметила, что он остерегается говорить о моей матери еще и потому, что Зайдэ каждый раз принималась защищать ее в каком-то неприятном, возбужденном, почти раздраженном тоне. Например, она хвалила ее красоту, по ее словам, гораздо более яркую, чем красота тетушки Эдельгарт, тем самым намекая на то, что отец, прежде чем жениться на моей матери, был помолвлен с тетушкой Эдельгарт и так и не смог забыть ее, – ведь именно это и стало причиной того, что страстная любовь моей бедной матери к нему постепенно превратилась в ненависть. Поэтому я обычно в таких случаях молчала, преодолевая болезненное чувство неловкости; молчал и мой опекун. А Зайдэ продолжала рассказывать, например, о том, как она еще молоденькой девушкой испытывала к этой красивой больной женщине необыкновенную симпатию – вернее, нет, это моя мать испытывала к ней симпатию.
– Потому что я понимала ее, а остальные не понимали, – говорила она со значением; это звучало почти как колкость в адрес моего отца, а может, эта колкость была адресована опекуну?
Мне становилось страшно от такого предположения, но оно возникало у меня – в несколько иной форме – и в других случаях. Множество пустующих помещений в доме опекуна были заполнены для меня не только образами и картинами моего детства. Я уже успела убедиться в том, что с молодыми людьми, для которых двери дома были всегда открыты и о которых Зайдэ, как и о «дуплетиках», говорила, будто бы они необычайно привязаны к ней, дело обстоит так же, как с детьми: они приходили только ради моего опекуна. Мне они казались, особенно по вечерам, во время общего застолья, его взрослыми талантливыми сыновьями, истинными и благодарными наследниками его духа, которые, вероятно, облегчали ему это бремя – необходимость отказаться от собственных детей. Все было каждый раз как в мой первый вечер на празднично украшенной террасе: все ловили каждое слово моего опекуна, все, казалось, были настроены на его мысли и чувства и пребывали в полной гармонии с ним. Даже когда возникала дискуссия, это была не борьба мнений, а всего лишь уточнение и переосмысление сказанного им. Староссов, единственный, кто противоречил ему в день моего приезда, теперь больше не появлялся. Когда я спросила о нем Энцио, он ответил, что тот, должно быть, занят переработкой лекций, которые конспектирует для меня. Я попросила его передать своему другу привет и поблагодарить его от моего имени. Он сказал: ах, в этом нет никакой нужды, Староссов рад сослужить ему эту маленькую службу. У меня появилось ощущение, что Староссова мало интересуют мои приветы; я вспомнила слова Зайдэ о том, что он отпавший от Церкви католик. По-видимому, это было еще одной причиной, по которой он меня недолюбливал, и я, конечно же, была в его глазах далеко не самой подходящей невестой для Энцио.
Энцио теперь на этих вечерах был уже не так молчалив, как в день моего приезда, когда его увлек безмолвный диалог со мной: теперь его речи не оставляли ни малейшего сомнения в том, что он действительно, как мне сказала Зайдэ, самый талантливый среди учеников моего опекуна. Последний, судя по всему, тоже выделял его из всех прочих, так как обращался к нему чаще, чем к другим, особенно когда дискуссия обострялась, – он как будто говорил ему: ты поймешь меня лучше, чем кто бы то ни было. Я каждый раз испытывала чувство гордости за Энцио, хотя при этом всегда оставалось несомненным и очевидным, что мой опекун выше Энцио по меньшей мере на три головы; впрочем, все остальные вообще казались рядом с ним какими-то маленькими и невыразительными. Но меня это совершенно не огорчало, потому что Энцио был Энцио, независимо от того, как воспринимался его рост.
Я, как и в первый вечер, всегда сидела между Энцио и Зайдэ, которая для подобных встреч обычно так аппетитно сервировала чай и так усердно хозяйничала за столом, развевая свои широкие прозрачные рукава, что чай и эти рукава начинали казаться средоточием и главным смыслом собрания. Я должна была подавать ей и принимать у нее из рук чашки, то и дело передавать гостям сахар, подносы с пирогом или хлебом, а она неустанно восхищалась тем, как «прелестно» я это делаю, и уверяла, что ей без меня было бы совершенно не обойтись, так что все присутствующие, конечно же, устремляли на нас свои взоры. Когда же я, преодолев все эти испытания, занимала свое место, она ласково обнимала меня за плечи и что-нибудь шептала мне на ухо, пока мы опять не привлекали всеобщее внимание, – временами я сама себе казалась «дуплетиками», которых Зайдэ сажает на колени, что ей, кстати, очень шло; я ловила себя на мысли, что неплохо было бы и здесь, в салоне, устроить нечто вроде того лаза в живой изгороди, через который от нее спасались «дуплетики». И может быть, я и в самом деле, воспользовавшись каким-нибудь предлогом, иной раз покинула бы террасу, если бы не мой все возрастающий интерес к беседам опекуна со студентами, ибо теперь мне было уже гораздо легче понимать их, чем вначале, – время от времени я даже испытывала желание задать вопрос или предложить ответ.