Толстой во всяком случае начинает новую жизнь. Новая жизнь его является прежде всего великим творческим актом человеческого духа, и если вспомнить, что свершает этот акт восьмидесятидвухлетний старец – пред ним хочется преклониться с благоговением. Легко судить и бросать в человека грязью: и правы были те, кто ждал это делать – хотя жизнь Толстого давала сколько угодно материала для того, чтобы в него бросать камнями.
Пока жизнь человеческая не кончилась, никто не вправе выносить над ней своего обвинительного приговора в окончательной форме
Когда Толстой в статье «Не могу молчать» писал, что я больше так жить не могу и не буду, – то «не буду» многим показалось «фразой», и в этом числе мне[3]
Но очевидно, Толстой имел право сказать так.
Громадное большинство людей живут «без перемен» не потому, что они находят твёрдый, не колеблющийся фундамент, а потому, что они «устают искать» и «засыпают» на первом попавшемся «сухом месте». Толстой велик прежде всего этой неусыпной жаждой совершенства.
И если его отъезд есть начало такой жизнедеятельности, которую мы по существу будем считать ошибочной, – всё же «бегство Толстого» будет великим делом уже по одному тому, что этим фактом он с новой пророческой силой провозглашает истину, что начинать новую жизнь никогда не поздно. Ибо для духа человеческого нет ни времён, ни сроков.
Смерть и бессмертие[4]
Весть о смерти Льва Толстого застала меня далеко от Москвы, далеко от той «культурной» атмосферы, в которой невольно подчиняешься общему тону, заражаешься теми привычными «общеобязательными» формами «сочувствия», в которые выливаются «культурные» переживания в событиях, подобных смерти Толстого.
И может быть, потому именно эта смерть дала лично мне столько очищающего, нового, о чём нельзя и не нужно говорить…
Но было нечто во всём пережитом такое, что касается одной из величайших проблем человеческого духа, и говорить о нём хочется особенно потому, что я не знаю, чем можно более достойно почтить намять Толстого, как не размышлением об этих вопросах.
Я говорю о бессмертии.
Отъезд Толстого из Ясной Поляны, посещение Оптинской пустыни, болезнь и смерть его – обо всём этом каждый день читалось в газетах и в нашей, здешней глуши.
Но кругом не было нервной, в существе своём лживой столичной сутолоки. И всё, что пробуждали события в душе, оставалось как бы с глазу на глаз, лицом к лицу с твоей совестью.
И странно, что внешние впечатления, которые в нездоровой атмосфере столичных «улиц» только искажают и рассеивают подлинное чувство, – здесь, напротив, каким-то таинственным путём связывались с тем главным, что безраздельно владело душой, – с болезнью Толстого.
Особенно ясно почувствовал я эту связь на берегу Волги.
Мы хотели ехать за Волгу, пошли на берег, к лодке. Было холодно, ветрено. Ехать оказалось невозможным. Сели на брёвна около воды.
Какою странной казалась река: тёмно-серая, холодная, гулкая… У берега большая тёмная баржа, на том берегу песок и чёрный лес. И облака серые, и всё такое свинцовое, тяжёлое…
Я не думал о Толстом. Но всё время чувствовал, что мыслью о нём полна душа. И что холодная чёрная Волга имеет с мыслью о нём какую-то связь. И что, глядя на сердитые, стальные волны, совсем не жутко, не тоскливо. Что в сердце растёт новая, большая радость….
Да, болеет. Да, страдает. Может быть, умрёт. И всё-таки радость. Новая, неожиданная. От которой не то смеяться хочется, не то плакать. Но, во всяком случае, от которой хорошо как никогда…
Ветер дует верховый. Холодный, острый… Злится.
Но теперь всё радует, и холод, и ветер, – всё.
Рядом со мной сидит племянница, я зову её Верашей-неразумницей. Она всё шалит. И мешает «думать».
А на душе такое счастье.
Это любовь. Маленькая, чуть заметная частица любви. Не к кому-нибудь, а ко всем.
Любовь от него. От того, кто там лежит. И за него не страшно. Потому что то, что в нём, – это настоящее. Выше всего земного, вечное. Бессмертное…
Вечером «из города» привезли известие:
– Умер.
Пошли узнать по телефону «на завод»: может быть, опять ложный слух. Может быть, ошибка.
Вернулись через полчаса:
– Нет, правда. Умер… Спрашивали по телефону в редакции. Получена телеграмма…
3
Свенцицкий имел основания для скепсиса, поскольку публично произнёс: «Я не могу молчать» (зачин «Открытого обращения верующего к Православной Церкви») на 2,5 года раньше Л. Н. Толстого и делами доказал, что это была не фраза. За напечатанную в журнале «Полярная звезда» (1906. № 8. С. 561–564) статью, призывавшую прекратить братоубийство, обуздать месть властей предержащих и наложить епитимию на чиновников-руководителей совершаемых злодейств, Свенцицкий был обвинён по ст. 128 Уголовного уложения в «дерзостном неуважении к власти». В речи на суде 4 ноября 1906 подтвердил свою позицию, отстаивал право не повиноваться государственным законам, раз они идут вразрез с заветами Христа, умолял Церковь снять с солдат присягу, понуждающую их расстреливать даже родного отца, и был оправдан присяжными заседателями.