В непогоду ущелье преображалось, чернело и словно бы делалось глубже, постепенно увязая в тумане и бледно светлея глухим, ослепшим небом. Оно походило на склепы и пустоту, в которой они, все трое, начинали явственно различать иные звуки — голоса веков, властвовавших в прежнем безлюдье, — холодное бормотанье камней и привольный гул ветра, пахнущего грозой. И тогда, с каким-то сладострастным ужасом, подступавшим к ней изнутри, из самых недр естества ее, женщина погружалась в томительное ожидание скорой развязки, кары, которой было не избежать, потому что мир их уже не слышал, уже о них позабыл, уже отринул их, раскрывшись серой изнанкой эха зову того, что их так и не приняло, не заметило и лишь оттого не прогнало сразу, ибо было больше и этого дымящегося туманом ущелья, и этой реки, и этих склепов, и даже взорвавшейся первым громом пустоты, треснувшей поперек измаранного тенями неба…
Но с наступлением нового дня на смену страху и ужасу приходил задумчивый, чистый, бездонный свет утра, а с ним — и покой надежды, что всякий раз возвращалась к ней в душу прозрачной каплей прохлады из какого-то заветного далека. И тогда ей очень хотелось жить, кричать, любить и плакать, хотелось замереть и не шевелиться, чтобы не выпасть из этого сочного мгновения, похожего на полет. И сразу мир вокруг представал уже совсем иным, оживая красками и словно исцеляясь дыханием; в нем не было ни угрозы, ни враждебности, ни стыда. Теперь в нем не было и прошлого, от которого они бежали, а на стенах белых склепов играли блики отраженной воды. Река наливалась светом, делалась гуще и сильней, греясь под лучами тонкой призрачной кожей, как, задремав на солнце, нежится в тишине чуткое тело змеи. Стерев последнюю дымку испарины, ущелье отворялось каждой складкой горы, каждой черточкой тени, каждым пятнышком цвета, рисуя восхитительную красоту там, где прежде властвовал гром. В такие минуты, минуты мучительного и прекрасного, какого-то воздушного откровения, женщина ощущала, как ее сердце наполняет невыразимый восторг, потому что она (они! все вместе, каждый из них, и даже птица в небе) обретала ту странную, невероятную невесомость, из которой сотканы жизнь и беспредельность пространства, которое пьешь и никак не можешь напиться, пока длится этот миг, оторванный от лавы времени и неподвластный ни памяти, ни страху о прошлом, ни страху о будущем, ни даже страху расплаты за то, что о них позабыл. Этот миг был верховье, исток, зачин, откуда все начиналось — все, что дышало, чувствовало, томилось, было, умирало, рождалось, копилось, есть и будет на этой земле и под этим небом и к чему они — мужчина, женщина и мужчина — имели отныне такое же отношение, как и свет, птица в синеве, буйная река, лес, горы, склепы, воздух, запах глины, искореженная вершина или вкус ветра, от которого кружится голова. Обуревавшее их чувство, пусть и не передаваемое словами, было могущественно и звонко. Его можно было уподобить пророческому озарению, после которого уже не бывает пути назад, к себе прежним. Ощущение было такое, будто они оказались вдруг на теплых ладонях богов. В такие дни с ними и происходило все самое знаменательное…
IX
Яйцо отыскал друг. Он принес его к исходу дня, когда они, насытившись собою до изнеможения, уже покинули шалаш и ждали его появления у костра. Едва он приблизился, женщина вскочила с земли и шмыгнула за полог из шкур, скрывшись в хижине. Присев на корточки, друг помолчал с минуту, нервно подрагивая ноздрями (словно чурается… Словно чует запах греха, подумала женщина), потом, кивнув на закипавшую похлебку, промолвил:
— Неплохо бы дичью сдобрить. Или хоть тем, что на нее похоже…
— Воробьем, что ли? — усмехнулся мужчина. Тот пожевал губу и сказал:
— Загадка: древнее птицы всякой, но младше любого птенца…
Мужчина перестал смотреть на огонь, перевел взгляд на друга и прищурился. Потом, уже поняв, цокнул языком, повел плечом и спросил:
— На гнездо набрел?
Все еще сидя на корточках, друг отрицательно помотал головой, сплюнул под ноги и сказал:
— В камнях застряло. Стоит себе торчком, словно пуп, и меня поджидает… На, погляди.
Приняв из рук пятнистый серый овал, мужчина ощупал его скорлупу, взвесил на ладони, немного подумал и только было собрался что-то сказать, как внезапно осекся от громкого ржания. Конь — его конь! — застучал копытом и встревоженно всхрапнул. В просторных сумерках, отмытых за день светом, всем троим было видно, что дурит конь неспроста. «Вот оно», — прошептала женщина и принялась истово молиться. Лицо мужчины пошло багровыми всполохами, он поднялся, неотрывно наблюдая за тем, как на крохотном пятачке перед шалашом меряет круг за кругом одержимое знамением животное, потом бросился к нему, чтобы не дать коню окончательно растрепать укрытую сеном крышу. Он попытался запрыгнуть на него на ходу, но конь увернулся, и мужчина, беспомощно крякнув, больно ударился оземь. Закончив круг, конь присмирел, подошел к хозяину и склонил к нему голову с огромным глазом. Поднявшись, мужчина отряхнулся, провел рукой по гриве, и ему почудилось, что шкура под его пальцами стала твердой и холодной, как подтаявший на камне снег. Он отпустил коня, и тот неспешно направился к берегу.