Выбрать главу

Тогда было смешно и громадно, потому что мир в самом деле оказался больше того, какой привык он встречать по утрам. Был он почти таким же, каким придвигался к нему в темноте, только на этот раз явился еще и не страшным — этакий исполин, решивший поиграть с ребенком. А потом пошел тихий заботливый дождь. Он был легким и добрым, как детский полуденный сон, и сочился с проемов в крыше серебристо-зелеными каплями. Только песок на зубах напоминал о буре. Овцы, заборы и куры были уже не в счет, потому что для чуда то была не цена…

Сегодня все было иначе. Он был уверен, что — из-за реки. А потому глубокомысленность пришельца, намекнувшего на ее невиновность, была им воспринята плохо. С тех пор, как Тотраз побывал у смерти в гостях, в нем обострилось какое-то особенное, внутреннее чутье, слышавшее жизнь так глубоко и верно, что всякий взгляд отныне, звук и мысль сверялись этим мудрым, тонким слухом. Он подсказал ему сейчас, что то — река. Тотраз не сомневался. Река была в самом деле проклята. И пусть она их все еще не отравила, — он знал, что это был обман. Они могли сегодня умереть. И был тому причиной не какой-то суховей, а вздыбившаяся вода, чуть было не настигшая их у порога.

Словно нарочно, она ждала целых полгода, покуда взрастут стены, чтобы затем наброситься на них и в отместку за дерзость напрочь вымести жизнь из этих камней, принадлежавших ей, ей одной, вот уже три столетия. Чужак был глуп. Он полагал, что ему все дозволено: думать, решать, сомневаться и говорить вслух то, что в лучшем случае могло быть полуправдой, а в худшем — похоже на нее так, что было и не отличить. А потому был он опасен. Он не верил в знамения. Точнее, в то, что за ними стояло. Казалось, он даже не очень и испугался, когда буря ворвалась в дом и хотела их уничтожить. Пока она летела к ним, сшибая свет и воздух, он действовал так, будто в точности знал, как лучше распорядиться руками, удачей и временем, чтобы избежать ниспосланной расплаты. Он сделал все, чтобы они спаслись. Но при этом — сделал так, чтобы не было чуда. А потом захотел очернить еще и само знамение.

В нем не было страха, — не того, что порочит мужчину, а того великого страха, что только и является свидетельством почтения к тому, что даруется тебе вместе с сердцем, печатью на длани и святым человеческим трепетом и составляет вкупе с ними высший промысел и удел. Пришельцу было все равно, а такого не скроешь. С одинаковым равнодушием он встретил бы любой исход и, коли предпринял все, чтобы остаться в живых, — так только по привычке. Ибо он привык бороться, доказывая себе (кому другому из людей он не стал бы доказывать даже того, что по-прежнему жив, хотя это-то уже и казалось непостижимым, если смотреть ему прямо в глаза), — а заодно и своему единственному противнику, — что готов тягаться с ним силами хоть до второго пришествия и уж, по крайней мере, до последнего вздоха, и было это между ними как растянувшееся в целую жизнь состязание по путаным и жестким правилам, в котором один из них может повергнуть другого в любую секунду, но рискует при этом проиграть какой-то важный спор, а второй никогда не признает себя побежденным, хоть и прекрасно сознает, что победы ему не видать.

Но и это бы еще ничего. Гораздо хуже было то, что в этом втором надежды — и той уже нет и в помине, нету настолько, что его не заботит, каким будет конец и чем обернется его поражение: позором или славой, улыбкой или слезой. Это нельзя было назвать ни геройством, ни мужеством, потому что обычно и то и другое рождается из чувства — негодования ли, гордости или чего другого. Но в том и дело, что в неспешной, молчаливой стойкости чужака чувства никакого не было, а вместо него в глубоком провале глазниц серым холодом давным-давно заиндевело дымкой безразличие. Вот чего не мог простить ему Тотраз: того, что чужаку равным образом наплевать и на жизнь, и на смерть, и на самую разницу меж ними. Был он в чем-то как река — не та, что на них сегодня обрушилась, а та, что час за часом, день за днем три века кряду старательно стирала все, что сковывало ее в выборе русла, пока не выскоблила все вокруг и даже внутри себя до последней дремучей пустоты. А после судьба — извечная ее соперница и сводня, — привела к ней трех наивных грешников и, только разбудила время, как тут явился он, кто сам — стихия, сам — строптивец и проклят небесами тем, что до сих пор не уничтожен, ведь было это лучшей карой — принудить жить того, кто сам того не хочет, кто равнодушен даже к смерти и видит в ней упрятанную в вечность тишину. Но он же горд притом настолько, что этой тишины не ищет, не просит и не ждет. Они вдвоем, река и он, чужак (да еще — черный пес), были ересью, кощунством и искушали Тотразову веру и вдохновенное наитие души его примером самонадеянного отреченья от всего, что могло быть начертано лишь небесным перстом, как, скажем, та мета, что вынес сам он из смерти черным шрамом у себя на лбу.