Однако снилась ему не птица. Когда он снова открыл глаза, дождя уже не было. Остался лишь привкус спелой горечи на губах, какой бывает после того, как утолишь долгую жажду ледяным холодом родника. По тишине, уныло плывущей на преждей воздушной волне, еще не срезанной приливом предрассветной свежести, он понял, что спал совсем недолго. Быть может, несколько минут, но их хватило, чтобы исчезнуть из ночи и отыскать себя в мальчишке, пропавшем без вести десятилетия назад, и вспомнить синие искры брызг из ручейка, бегущего по снегу. «Я вернулся, — подумал он. — Теперь уж точно. Я вернулся к тому, от чего не уйти». Сердце билось громко и широко, словно от радости, хотя назвать радостью то, что он сейчас ощущал, было нельзя. Скорее, это было печалью, и у нее был свой свет, свое мерцанье, как у мечты, устремленной в былое…
III
Они стояли у самой вершины, он и старик. Тропа подступала к истоку узким расплывом, едва различимой петляющей вмятиной, и, споткнувшись о мокрые камни, тонула в сверкающих нитях упругого родника.
— Отсюда она начинается, — говорил старик, отступив на шаг и оперевшись руками о палку. — С ледниковой слезы. С простого ручья. Из него еще можно напиться. Попробуй.
А он, застывая сердцем от страха, просил:
— Сперва расскажи.
— Как хочешь, — соглашался старик. — Только ты уже слышал и знаешь. Не надо краснеть. Ты боишься легенды, а это не стыдно…
— Они тоже боялись?
— Пожалуй. Наверно. Но потом — уже нет. Страх ушел раньше, вместе с надеждой. Они строили склепы и ждали конца.
— Ты уверен, что это река? Старик вздыхал, пожимая плечами:
— Так утверждает легенда. А с нею не спорят.
— Может быть, воздух?
— Нет. Только не воздух. Иначе б и мы тогда… Но мы уцелели. Выходит, их отравила река… Ветер ей не указ.
Ручей сбегал по искореженной вершине вниз, к обрубку скалы, потом терялся в ее изгибе и, вместо эха, растекаясь по зеву обрыва, окроплял потревоженный воздух легким радужным трепетом. Поплутав по ущелью и собрав его тающий сок, он врывался в долину безумным потоком, бурлящей рекой, похожей с горы на зеленую кровь стервенеющего чудовища. Однако рождалась она здесь, под хрупкой коркой нетвердого льда, с невинного прозрачного шепота, к которому еще можно было припасть губами, обманувшись животворной упругостью влаги. Было трудно поверить, что так же когда-то, с чистого плеска воды, зачиналось убийство аула, уничтоженного прихотью сумасшедшей реки, а потом и вовсе сметенного ею — в закатное никуда.
— Но почему? Кто-нибудь знает ответ? — спросил он старика.
— Узнать такое нельзя, — ответил тот. — Это можно услышать. Не веришь? Пригни колени.
Он повиновался, но не услышал ничего, кроме запредельной тишины неба над раненой горой. Не отрываясь, он следил за парящим над гребнем бельмом, маравшим безупречную синеву, в которой даже солнце казалось случайностью, каплей, лишним желтым мазком. Облако задело за гребень, но не порвалось, а только сомкнулось вокруг него сухой, пресной прохладой, потом скользнуло дальше, на восток, на мгновенье неровно оскалившись щелью, и он вздрогнул плечами, пораженный предчувствием.
— Я понял. Ему все равно, — сказал он. — Я правильно слышу?
— Все равно? — повторил старик. Седины в нем было больше, чем белизны в снегу.
— Да, — сказал он и поднялся с колен. — Оно лишь казнит. Я его ненавижу.
— Хочешь сказать — карает, — поправил старик и кивнул. — За ошибки и прегрешения.
— Ему все равно, — он упрямо стоял на своем, уже почти крича, раздосадованный нехваткой слов. — Сперва оно убивает, а все остальное — потом… Но ему все равно, оно никого не щадит!
— Погоди, — сказал дед. — Я знаю, о чем ты. Но тут ты неправ. Оно просто больше. Больше жизни и слов. Больше времени. Такое большое, что и смерти ему нипочем. Вот что ты слышишь…
— Я ненавижу его.
— В тебе говорят беда и обида. Ты слышишь другое. Раствори в нем беду.
Он не ответил, и старик отвернулся, чтоб ему не мешать. Упав на снег, мальчишка впился в кисть зубами, но, почувствовав, что это не помогло, поперхнулся стыдом и разрыдался в голос. Он плакал впервые за две недели, прошедшие с тех пор, как умерли его сестра и брат, родившиеся в один весенний день и в один же день, но уже июньский, похороненные под громадной могильной плитой, так и не успев понять, что были живы. Болезнь их длилась несколько часов, и к исходу суток все уже было кончено. Она оставила на лицах коричневые пятна, покрыв их губы волдырями, но умерли они не от них, а от удушья. Так говорили собравшиеся в дом старухи. Когда младенцев обмывали в деревянном жбане с холодной водой, он подглядел, как с чавкающим треском разгибают их прилипшие к щекам ручонки. Взвыв от ужаса, он бросился вон из хадзара и был найден лишь к вечеру в соседском хлеву, куда вошел хозяин, чтобы задать буйволу корм. Мальчишка сидел у стены, обляпанный соломой и навозом, и в глазах его не было ни слезинки. Буйвол стоял в дальнем углу и словно сторонился его, как дикого опасного зверька. Спустя еще три дня мальчишка поднял на ноги весь дом, отбиваясь средь ночи от собственной тени и сильно обжегшись об очажную цепь, которую хотел сорвать, чтобы замотаться в нее, как в кольчугу. А к концу новой недели, к поминальной пятнице, вернулся его отец, уехавший в крепость вечером в день похорон, чтобы возвратиться обратно тогда, когда боль хоть немного смешается с памятью. Наутро отец повел его с собой на охоту, и мальчик впервые увидел, как тот расстрелял все патроны, не уцелив при этом даже высунувшегося из норы в пяти шагах от них рыжего хорька. Он посмотрел отцу в глаза, затянутые мутной пленкой влаги, но сам сдержался, проглотив свой плач и мучаясь потом отчаянной икотой, которую отец не замечал, занятый своими торопливыми руками и изнуряющим молчанием, похожим на нескончаемый стон.