Он и отвечает мне:
«Эх, Петрия, Петрия, говоришь, ровно я ребенок. Что ж, я сам не вижу? Зеркало-то есть!»
«Да правду тебе говорю: совсем почти незаметно, уж поверь мне. Кому же тебе верить, коли не мне? Сейчас, может, чуть и заметно, потому как брюки у тебя неподходячие. Я вот тебе сошью исподники, и брюки поширше купить надо, никто ничё и не увидит».
Сшила я ему исподники, и он уж до самой смерти трусов не носил. Купила из толстого сукна брюки. Видать-то, понятно, все было, но хочь он чувствовал себя лучше.
А зеркало большое, что у нас на шифонере было, сняла, отдала мастеру, чтоб он мне два маленьких сделал. Одно, видишь, вот здесь висит, а другое — в комнате. А Мисе сказала, что, мол, протирала его, поскользнулась на половике, зеркало и разбилось.
ВТОРАЯ ЧАСТЬ
Мало-помалу перестал мой Миса по ночам из-за увечья своего плакать. Привык к ему, к чему токо человек не привыкает!
Поначалу возмущаешься, судьбу злосчастную не хочешь принять, бога и божью матерь клянешь, что промеж стольких людей тебя выбрали быть последним да убогим. И биться с ими готов, зубами бы вгрызся. А опосля видишь, что биться-то не с кем, что послано тебе это из такого далека, до которого у тебя руки коротки добраться. И потихоньку-полегоньку начинаешь свыкаться. Перестаешь возмущаться и бранить бога и судьбу, не винишь их боле. А заместо того разверзается в тебе вроде черная яма, до краев полная всяких бед и горестей, что, как черви, изнутри тебя гложут. И раз завелись они в тебе, их уж не вывести.
Так вот и Миса смирился вроде бы. Токо что пить стал пуще прежнего.
Посадили его на пензию, поди, полтора года не прошло, инвалидность дали. Он и взялся пить.
Пил он, само собой, и прежде, но тут стал пить без всякой меры. Бывали дни, когда я его и не видала, из кофеен не вылазил. Не просыхал просто. С дружками веселый, шутит, поет. Дома же слова от его не добьешься, будто я ему враг заклятый.
Да это ишо и не самое худшее.
Иной раз на дворе уж ночь, а его нет и нет. Что делать? Иду искать. Хожу от одного дружка к другому, из одной кофейни в другую, пока не отыщу. Ежели, конешно, он из поселка куда-нибудь не подался.
Иной раз напьется, навалится на стол или сползет на пол и заснет. Тут просто: подымаешь его и домой волочишь.
А застану его на ногах, он давай гнать меня да ишо перед всеми забулдыгами как последнюю мразь обложит. Встану под окнами и жду, пока кофейню закроют, тогда уж и веду его домой.
А то прикинется: ему, вишь ли, надоело, что я за им бегаю, подымется и тихо-мирно отправится со мной. А чуть отойдем, где потемней, давай бить.
И куда бьет, не смотрит, и кулаками, и костылем, и палкой, а коли упаду, так норовит здоровой ногой лягнуть. Чистый злодей. Ну и намучилась я с им за эти два года, прости его господи!
Бросит меня посередь темной улицы, а сам в другую кофейню пойдет. Ежели найдет открытую.
Назавтра, как протрезвеет, вижу, жалеет, что бил меня. Но слова не скажет, рта не раскроет.
«Что ты делаешь, Миса? — спрашиваю его. — За что бьешь меня, словно я тебе враг заклятый? Неужели заслужила я от тебя терпеть такое?»
Он и глядеть на меня не глядит.
«Занимайся своим делом, — прикрикнет. — А в мои не суйся».
«Каким, — спрашиваю, — моим делом? А рази это не мое дело?»
«Ты, — говорит, — дура и не лезь ко мне. Дура ты, ничё не смыслишь».
Дура да дура. Не смыслишь да не понимаешь.
«Ладно, Миса, — говорю ему однажды, — делай с собой, что хошь. Но ежели ты таким манером решил себя уморить, то знай, ничё глупее и придумать нельзя. Пущай я дура, но ты ишо дурнее».
Он аж дернулся.
«Откуда тебе знать, — говорит, — что я решил?»
«Вижу, — говорю. — И ежели ты думаешь, что кто-нибудь тебя пожалеет и поймет, то сильно ошибаешься. Нипошто. Все токо смеяться над тобой будут. Дак ведь и смеются уже».
Он схватил шапку, палку свою.
«У, мать твою…» — И заковылял прочь со двора.
А ведь все так и было, не стану от тебя скрывать. Не поверишь, но за год или полтора он в чистого пьянчугу превратился. Второй Ниджа Деревяшка, ничуть не лучше.
Как, брат, жила я эти два года, и не спрашивай. Инвалидная пензия маленькая, да он и ту пропивал. Стала я ходить на поденщину. Кукурузу окапывала, убирала, в стряпухи звали — на именины, свадьбы, похороны, — тоже ходила.
В домах прислуживала, прежде-то никогда этим не занималась. У доктора Чоровича и его жены часто работала. Тем и жили.
Два года Миса надо мной куражился, не хватало у меня ума-разума приструнить его. Лишь при девчонке, племяннице моей, Зоре, — а она уж девушка стала, года через три замуж ее выдали — руку на меня не подымал. Что было, то было, но при ей ни разу не ударил. Небось пужать не хотел.