— А что за баночка-то?— Кожухов впервые ее увидел.
— А это — табак в ей. У меня глаза слепые, я как нюхну, так вижу. Ну, вот… О чем я?.. Немцы же как пришли, так первое дело виселицу поставили. Калинкинова повесили, еще одного, еще — пленных. Нас всех сбирали смотреть. Гаврилиных детей на елке распяли. Они сами-то с Поребренки. Дети ихние долго на елке распятые висели — маленькие, голенькие, как христосики. А тещу его и девок расстреляли: две семьи расстреляли. Моего мужа сестру, Анну, ее живую сожгли, дочка-то ее в партизанах была. И Зайчики все сожгли, всех с деревни в дом согнали, бензином облили и сожгли…
— Вы о семье говорили, оружие там…
— Ну-ну. Забыла уже. Напали они, ребятишки, на немецкие машины. Три машины с награбленным отбили, сожгли. Связь перерезали карателям. Листовки клеили, радиво у Плетневых в избе стояло: у нас — оружие, у их — радиво. Группа, значит, у их была.
— Подпольная комсомольская организация. А сын ваш — руководителем был.
— Да-да, он — главный там. Любили его все очень… Их дед Макей предал, Капорцев-то Василий с его дочкой гулял. Красивый был парень — высокий, волосы белые, а глаза синие. Вот какой был Капорцев-то, ну и боялся дед, что они все в партизаны уйдут и дочку его заберут. Макей как пистолет-то у Капорцева увидал, дак в полицию сразу. Он, дед, отсидел потом-то, после войны, а что уж там — отсидел… К нам пришли: несколько человек Диму за горло давят, а другие — гранаты над дверью достают, там притолока такая. Я плачу, не могу, а Дима мне: «Мама, уйди…». Как их с отцом забрали, дак я еще им обед носила. Я им одёжу носила, говорю: куда погонют, дак продадите на хлеб. А мне Лександр говорит: не надо. Как знал. Я им на второй день холодец принесла, я холодец готовлю хорошо. А у нас коня на улице бомбой забило, я сварила холодца: ноги им понесла. Полицай стоит. «Примите,— говорю,— обед Лександру Огурцову». — «А его уже,— говорит,— нет… Их обоих уже нет…». Как я с обедом назад вернулася, да как тут дома на полу валялася, ох не помню… А как их расстреливали, дак они дралися. Все семеро. Они заране договорилися, муж мой, Лександр, головой ловко бил, дак он сказал: може кому напоследок зубы выбьем или требух прокусим…
— У вас, Анастасия Ивановна, лицо горит.
— Это температура. Когда я про Митю и Лександра говорю, у меня сразу температура.
— Устали.
— Я же сижу. Кабы я стояла.
— …Вы разволновались совсем. Давайте отдохнем? Нет? Тогда — о другом. Что у вас пальцы — поморожены?
— А-а, как сосиски. Во какие. Я думала, у меня их не будет. Меня когда били по голове-то, дак я голову руками закрывала, вот так. Ну, по пальцам и били. У меня и все тело так сбито — палками, плетками.
Она помолчала, вспомнила, что разговор-то был не о ней, и добавила тихо и медленно, почти по складам:
— …А когда Митю-то с Лександром убивать вели, дак они пели. Все семеро пели…
…Огурцова пила валерьянку, Кожухов молча смотрел на нее. Его поразило: как о подвиге, как о Великом можно говорить так просто. Он забыл про узелок с деньгами, потаенно спрятанный, про молочный суп с мелкими крошками черного хлеба. Она не развеселит. Главное другое: чтобы не расплакалась там, на суде, не растерялась.
Ох, эти далекие суды. В ФРГ, в маленьком городке, уже много лет тянется одно судебное следствие. Сначала вроде бы прекратили, потом опять… Тянут-потянут. Другого фашиста судили в Вене — в зале плачут, преступник ведет себя нагло, а присяжные заседатели в открытую, демонстративно зевают.
Только бы она не растерялась и не расплакалась.
А всего собралось их, свидетелей, пятеро: трое мужчин и две женщины. Вторая женщина, Елена Герасимовна Евдокимова, тоже оказалась со Смоленщины, из Сафонова. Кожухов сразу их и познакомил, и поселил в гостинице вместе. Огурцова о себе немного рассказала, та — о себе. Работает воспитательницей в школе. В войну отец Елены Герасимовны, старый колхозник, заменил ушедшего на фронт председателя колхоза «Путь Ленина». Когда пришли фашисты, в поле оставалось тринадцать стогов необмолоченной ржи. Председателю колхоза предложили быть старостой и обмолотить хлеб. Сославшись на плохое здоровье и возраст, он отказался. Глубокой осенью ненадолго пришли в село советские войска. Герасим Борисович сумел организовать солдат, партизан, односельчан — хлеб обмолотили. Вернулись фашисты, и отца Елены Герасимовны вместе со старшей сестрой Марией — учительницей, комсомолкой — расстреляли.
— Я помню, как арестовывали. На двух санях немцы приехали. Один, черненький такой, худощавый, в немецкой форме — все командовал. На русском языке. Русский он. Потом, когда меня допрашивали, этот черный ходил по комнате, «Катюшу» пел. Другой, светлый, высокий, полный, лицо широкое, избивал меня кулаками, у меня кровь по лицу, а тот — поет… Папу с сестрой на площадь вывели, людей согнали, зачитали бумагу, что вот, мол, они двое агитировали против Гитлера. «Кто может подтвердить, встаньте сюда». Никто не сдвинулся. Расстреляли их в феврале, а мы их только в мае нашли, когда Днепр сошел. Весна была дружная, вода быстро сошла. Идем… Старуха какая-то в полушубке лежит в яме, в воде, а у елки — девушка-парашютистка. Их всех в затылок расстреливали, а пули — разрывные, и лиц уже не узнать, я отца по полушубку нашла, а мама сестру узнала…