Выбрать главу

— Однажды я пришла с работы, смотрю — плачет. «Чего?» — говорю. «Я пенсию куда-то девала, не знаю». Я успокаиваю, а она ни в какую. Она не из-за денег, она ведь добрая была, очень добрая — вы знаете. А потом под подушкой у себя и нашла. И главное, наволочка еще была бельевой прищепкой прищеплена, чтоб не забыть… А как умерла, дак кошка так лиховала, на крик кричала. Она привыкла к бабуле, у нее в постели и спала. И вот, не поверите, до сих пор на старую улицу вечерами ходит, ищет. Придет, место, видно, узнает, а избы нет. Она ходит кругами так, ходит, потом посидит-посидит и назад плетется…

Еще Валентина Яковлевна рассказывала мне, как в бытность свою вступился за Огурцову знатный земляк, гжатский сосед ее.

— Она тогда двух коз держала и платила налог за них, кажется 30 рублей. И вот сидит вечерами и что-то шепчет. Оказывается, все высчитывала, надоит она молока на 30 рублей или нет или лучше продать коз? Потом заезжий полковник какой-то написал про нее письмо в Гжатск, Гагарину. А Юрий Алексеевич был от здешних мест депутатом выбран, и, когда он сюда приехал, пригласил Анастасию Ивановну на беседу. Она долго собиралась, кофту примеряла перед зеркалом, платок. Потом села на стул: «Не, — говорит, — не пойду. Боюсь». И не пошла. А Гагарин о ней не забыл, свою резолюцию на том письме наложил, и с нее налог сняли.

* * *

В Сычевке, в краеведческом музее, я видел экспонаты, связанные с историей подпольной организации. Директор музея Кузьма Дмитриевич Кузнецов, без преувеличения можно сказать, подвижник, здесь все — дело его рук: создавал музей — он, а начинал — с нуля. Мы сидим в его маленьком кабинете, и среди экспонатов, не уместившихся пока в комнате музея (скоро его будут расширять), среди чучел кроликов, гусей, болотной цапли, среди чучел уток, индюшек, кур я вдруг вижу на шкафу, на самом верху — чудо! Старый, пыльный патефон.

Оказывается, этот патефон директор увидел у старушки Огурцовой в сарае, и, оказывается, в войну, когда Дима с ребятами тайно слушали Москву и совещались, они для отвода глаз заводили этот патефон. Вот и пластинки — «Брызги шампанского», старые марши и вальсы… Я по старой памяти вставляю ручку, завожу патефон, достаю иголки из тайничка справа. Кузьма Дмитриевич стоит и улыбается: он рад, что в этой маленькой комнатке есть еще один человек, который не забыл то время.

— Садитесь, — прошу я, — вы все стоите.

— Сидеть мне плохо, я постою.

Уже кружится черный, тяжелый диск, и сквозь шуршанье и треск издалека доносится голос Шульженко: «Синенький скромный платочек…». Мы терзаем себя старым вальсом, слабея от потусторонней шершавой музыки, и я вижу в глазах директора слезы… Мы слушали, и я знал, что моя самодельная маета — ничто рядом с его мукой. Ведь его война убивала.

Он и был убит — под Кенигсбергом. Разрывная пуля попала в него, и он лежал на мокрой весенней земле. Мимо него, через него шли в атаку наши солдаты, потом через него шли враги, потом — снова наши. За те три дня, пока он лежал, город трижды переходил из рук в руки, и, когда какой-то русский солдат на бегу, в атаке, наступил ему на раздробленное колено, и он застонал, оказалось — жив человек, жив. Уже не мертвого, но еще и не живого, снова беспамятного, Кузьму Дмитриевича оттащил солдат в сторонку.

Когда он приходил в себя, ему казалось, что сверху на него падают осенние мокрые листья — на лицо, на глаза… А это шел дождь. И была весна. И до Победы оставалось несколько недель.

Хорошо, что ранен, подумал он в медсанбате, хоть отосплюсь. И неделю целую спал. А нога была как в горячей печке, и молодая женщина-врач сказала: «Если жить хочешь, Кузнецов, надо резать». У него была гангрена. Ему отрезали ногу один раз, потом второй, повыше. Потом в санбате он поскользнулся в коридоре на кафельном полу, и на свежей ране треснула кость. И еще два раза отрезали ему ногу. А кровь ему вливали дважды в день, потому что своя, пробивая два толстых ватных матраца, стекала под кровать в банку: лопнул какой-то сосуд, и никакой жгут не помогал.

Ему ампутировали ногу четыре раза…

— А и тогда жить хотелось, — тихо говорит, почти шепчет Кузьма Дмитриевич, директор музея.

— Может, выключить? — глядя на его влажные глаза, киваю я на патефон.

— Нет. Пусть.

Звучит еще один старый вальс, который так и называется — «Воспоминание».

…Конечно, жаль, думаю я, слушая Димин патефон, Димину музыку, жаль, что к старушке Огурцовой все пришло так поздно. И все-таки даже если бы жить ей оставалось один только день, и тогда стоило бороться и добиваться.

Даже ради одного ее дня.