Недолгие смотрины квартиры — черного, Бог весть когда засохшего пруда; лебедей с облупившимися, как штукатурка, крыльями; редкой металлической оградки во рту хозяйки; ее седых волос; комода, осененного иконой задумчиво-кокетливой Богородицы, — вдруг что-то перевернули в Вере Ильиничне. Она никак не могла разобраться в странном нахлынувшем чувстве, в котором смешивались и жалость, и неожиданный испуг, и непонятное безразличие. Вера Ильинична в этой старой натерпевшейся польке увидела самое себя, свое уральское прошлое и не сулящее ничего хорошего будущее. Увидела и ужаснулась этому сходству — ведь и у нее Ефим неожиданно умер, и ей дочка велит запаковать чемоданы и ехать — пусть не в Белосток — в Хайфу. То, что в ней подспудно и безмолвно жило, к чему Вера Ильинична даже мыслью притрагиваться не смела, внезапно заговорило, подступило к сердцу и, как она ни тщилась от этого прилива отмахнуться, он заливал все вокруг.
— Ну как? — неуверенно осведомился Семён.
— Никак.
— Если сделать капитальный ремонт, то жить вполне можно, — попытался он защитить свою находку.
— Квартирку отремонтировать всегда можно, а вот кто сделает капремонт тут… — Вера Ильинична ткнула пальцем себе в грудь. — Ты вроде бы, Сём, покраску сделал: сменил красный цвет на бело-голубой — партбилет на ермолку. По правде сказать, ермолка тебе больше к лицу…
К ее удивлению, зять не обиделся, не стал по обыкновению высмеивать ее, как он их презрительно называл, идеалистические забубоны, уговаривать. До самой остановки они шли молча и так же молча, помахав друг другу, сели в разные автобусы.
Домой ехать не хотелось — снова затрещит телефон, снова на голову обрушатся вопросы, снова придется отвечать: Кухонная посуда? — Продана. — Холодильник? — Продан. — Десятитомник Чехова? — Продан. — «Жигули»? — Пока не продаются. — Вере Ильиничне порой чудилось, что в один прекрасный день она услышит чей-то голос — почему-то обязательно мужской — и у нее спросят: «Жизнь?», и она ответит: — Продана, продана. По дешевке. За гроши.
Нет, нет, домой нечего торопиться… лучше на часок завернуть к Ольге Николаевне, отвести душу, полюбоваться развешанными по стенам картинами, портретом самой хозяйки в строгом темно-синем платье с золотой брошью кисти неизвестного художника, гобеленами.
Ольга Николаевна Файнштейн-Кораблева жила на набережной в Доме ученых. После смерти мужа и отъезда в Любек детей она осталась одна в трехкомнатной уютной квартире недалеко от Лукишкской тюрьмы, благополучно пережившей трех русских царей, несколько польских правительств и советских генсеков.
Они сидели друг против дружки в удобных кожаных креслах и потягивали из маленьких рюмочек сладкий молочно-шоколадный ликер, который незадолго до своей кончины геолог Моисей Израилевич Файнштейн привез с конференции в Испании.
— Полиция кого-нибудь нашла? — спросила Ольга Николаевна.
— Полиция, как вы знаете, не находит, а ищет.
— Я бы очень хотела посмотреть этим негодяям в глаза, поговорить с их родителями… Я уверена, что это сделали эти бритоголовые юнцы… — Она поднесла рюмочку к накрашенным губам, лизнула заграничное зелье и продолжала: — Лора и Абрам звонят мне по нескольку раз в день. Возмущаются, утешают и наперебой настаивают, чтобы я перебралась к ним. Даже Аркаша из Кельна позвонил, прямо из консерватории: приезжай, бабуля, я подготовил концерт Вивальди…
— В гости зовут? — тихо спросила Вера Ильинична, опустив голову.
— Нет. Навсегда. Дела у них — тьфу! тьфу! тьфу! — идут вундербар. Я никогда, Вера Ильинична, не думала, что два закоренелых, неисправимых филолога, два русиста могут так преуспеть за ресторанной стойкой… Надеюсь, что и вашим повезет. Как-никак, дочь — химик, зять — электронщик.
— Говорят, что и там, в Германии, еврейские могилы не в почёте.
— Да… Но Лора и Абраша никого еще, слава Богу, в Любеке не хоронили. И потом — они уже немцы! Не русские, не евреи, а немцы. Бите зеер! Данке шён! Вундербар! Бояться им нечего… Мне, признаться, туда не хочется, но и зарекаться грешно. Ведь одиночество никаким растворителем, как надпись на могиле, не отмоешь.
Когда Вера Ильинична вернулась восвояси, то дома, кроме Павлика, не расстававшегося со своим буддийским монахом, она никого не застала.
— Баб, — оторвал голову от книги внук. — Ты что, может, себе бой-френда завела?
— А что это, родненький, такое?
— Дружка то есть.
— Ты с ума сошел!
— А что? Ты еще совсем ничего…