Выбрать главу

Приятны соловьиные ночи на Волге! Бесподобны они на Донце, на Днестре, на Горани, за Вислой-рекой. И все же нет краше ночей соловьиных, чем на тихой Оке. Все здесь привольно, все мило душе. Воздух чист и хмелен, в ясном небе недвижна луна. Цветы и травы, вымахавшие выше колен, мокры от росы. Тысячи разноцветных капель блестят, переливаются на них. В болотных низинах рядятся в кисею тумана чопорные ольхи, водит хороводы раскосая лоза.

В широком ложе сонно разметалась синеглазая Ока. Устало дремлют над ней нянюшки-ракиты. Шепчут ей что-то косматые берега, моют для дара звонкие монисты. Ничто не нарушает ее покоя. Лишь изредка прошлепает лопастями сияющий огнями пароход, стукнет где-то весло о лодку, прокричит невесть кем вспугнутый чирок, и снова дивная, первозданная тишина.

А в черемушных, калиновых топях, где властвует еще дыхание апреля и пахнет прошлогодним хмелем, буйствует вовсю лихая соловьиная любовь.

— Цах-цах-цах-цах, — заливается раскатисто один.

— И-ех-ех-ех-ех, — разгоняется на длинной ноте невдалеке другой.

Минутная тишь. Посвист совы. И снова в нежном околдовании зазывные обрывистые звуки:

— Ти-тю. Ти-тю…

Спеши, подруга. Гнездо уже готово. В самом царственном месте свил для тебя — в необломанном кусте черемухи, на островке, окруженном чистой полой водой, в которую загляделась даже старая, с щербиной луна.

— Зря, зря. Зря, зря… — дразнят своих соседей бессонные коростели.

Сколько их, далеких странников, вернулось пешком на родину свою! Из каких только мест не сошлись они сюда! На каждом болотце, на каждой луговой поляне, даже в низинных посевах только и слышны их голоса. Вся Приокская пойма в коростелиных криках, в хмельных соловьиных щелканьях.

Слушает их Иван Плахин, бередит душу думой своей. А рядом девчонка. Плечом к плечу. Сквозь руку слышно, как часто стучит ее сердце. Стук-стук. Стук-стук… О чем думает она? Может, о Ленинграде, об озаренной огнями улице, где жила? Что ей какие-то Лутоши и эти шальные соловьи? Привыкшего к городу трудно удержать в глуши. А я вот возьму и удержу. Не пущу. Не пущу, и баста.

Иван стукнул себя по колену, тронул девчонку за плечо.

— Ты вот что… Оставайся тут, в Лутошах. В хате нашей живи. Будь как хозяйка. Слышь?

Она промолчала. Только кивнула головой и еще ближе прильнула к плечу.

— А уедешь, — продолжал Плахин, — все одно найду. Где б ни была. А что накричал на станции… забудь. Сгоряча то. Лют я был на тебя. Дюже лют. А теперь вот… вишь, как все обернулось.

Он взял ее маленькую, легкую руку, зажал в своих ладонях.

— Вишь, как вышло. Ты извини. Красивых слов не знаю. Но прямо тебе скажу. И ты верь. Слышишь, верь! Все в душе, вот тут, перевернулось, как увидел тебя.

— А Тося? Вы же любите ее.

— Да, любил. Страшно любил. Но баста. Нет ее у меня. Все сгорело. Пепел. Лишь пепел остался. Одна лютость к ней. И ты, пожалуйста, не напоминай мне о ней. Никогда. Слышь?

— А если она сбежит от того? Узнает, что живой. И вот… — она потрогала у него на груди звенящие медали, — награды у вас.

Плахин разжал руки, вздохнул:

— Сомневаешься? Ну, что ж. Это неплохая вещь. Девчонке надо сомневаться, надо нас, чертей, проверять. Да только знай: душой не кривлю и сподманывать не собираюсь. Э, да что говорить…

Он вдруг вскочил, поднял ее на ноги, глянул с бесшабашной решимостью в испуганные, но покорные глаза.

— Идем!

— Куда?

— В Рязань. Расписываться пойдем. И кончено. И баста! В дом вернешься. Моей… На всю жизнь.

— Да куда ж мы?.. Ночь уже, Ваня… — И шепотом добавила: — Милы-й…

Пошатнулся Иван, как в дреме глаза закрыл. Счастье-то какое! Какое слово из девчонкиных уст! Ах, какая ж ты… рязаночка моя.

Он взял ее за плечи и крепко прижал к себе.

…Ночевали они в рыбацком шалаше на берегу Оки. До Лутош двадцать километров не дошли. И возвращаться в город не стали. Тут, у дубков, и распрощаться сговорились. Она домой. Он на станцию, чтоб сесть в один из эшелонов своей армии, как и было приказано.

Ночь выдалась теплая, сухменная. С заречья тянуло запахом парной земли, резанной для посадки картошки, зеленого лука и разнотравья.

Лена, свернувшись калачиком на плащ-палатке, подложив под щеку ладонь, скоро уснула. А Иван, сняв сапоги, ремень и расстегнув гимнастерку, сидел у ее изголовья, задумчиво курил.

Светлая радость охватила его. Сердце сладко замирало при одной лишь мысли, что рядом такая нежная, чудесная девчонка. Не ее ли милые глаза видел он там, в окопах, в сыпучих снегах, когда было особенно тяжело? Не ее ли мягкие, пышные волосы приснились однажды и потом долго не выходили из головы? Так вот оно какое, судьбой посланное счастье!

И Плахин живо, до всех подробностей представил, как они станут жить, работать в Лутошах в колхозе. Она по-прежнему будет на ферме, а он опять сядет за руль трактора. И уж непременно купит себе мотоцикл, чтоб ездить домой с полевого стана.

Перед глазами встала пленяющая душу картина. Вот он, в синем комбинезоне, подкатывает к дому. Из вишневого садика, зачуяв треск мотоцикла, бежит ома. Светлые волосы растрепались, глаза сияют. И прямо с лету — на шею. «Ванечка! Ой, как я заждалась!»

А потом они сидят на открытой веранде и ужинают. Или идут в садик под вишни, стелят там на траве одеяло и долго лежат, обнявшись, любуясь друг другом и звездами над головой.

А однажды подкатит он на председательском легко- вике к районной больнице, и вынесет она, довольная, счастливая, такого же курносенького, синеглазого, как она, мальчонку. Нет, зачем же одного. Двух, чтобы не обидно было. Мальчонку и девчонку. «Принимай, Ванюша, свое потомство. Славные малыши. И на тебя похожи». И огласится дом горластым детским криком. Продлится корень Плахиных, выживший в огне, не истребленный Гитлером.

Но вспомнил Иван о том, какой теперь дом у него, и сердце захолонуло. Обветшали стены, матица., провисла, как рассказала Лена. И крышу бы чинить пора, вишни пообрезать. Задичали небось.

Домой бы. В родные Лутоши. А не отпускают вот… Нужен еще Иван Плахин в армии. Нужен. А зачем? Кто ж его знает. Может, чтоб передать молодым солдатам, как он сто смертей пережил, питался одним сухарем, шлепал по грязи в рваных сапогах, не видел солнца от пыли и дыма, а верил, бился и все-таки Гитлера доконал.

А может, везут его, Ивана Плахина, на Восток, чтоб и там утвердил он покой на земле, вогнал самурая в могилу. Что ж… Раз надо, значит, надо. Не настала еще, выходит, твоя пора для плуга и ремонта крыши. Не настала. И обезумел ты от счастья, может, преждевременно, Иван. Уйми свою радость, припрячь. Щеки у тебя горят и лоб как в огне. Иди лучше умойся, освежись. Легче станет, друг.

Встал Иван, по мокрой траве пошел. Спрыгнул с некрутого обрывца, вниз по течению посмотрел. Курилась, ластилась вода, катилась в неведомую даль. Туман, никший над нею, поднялся, рассеялся частью и лишь белел еще в заводях у кустов.

Притихшие на какой-то час соловьи, спохватясь, защелкали опять. Коростели, так и не передразнив своих ночных соперников, замолчали. Где-то зачихал трактор. Запоздало прокричал петух. Небо на восходе зарумянилось, посветлело, распахнулось у горизонта в неоглядную синь.

Снял Иван гимнастерку, рубашку нательную. На куст ивы все повесил. Выбрал поудобнее местечко с гривкой травы, потрогал пальцами ноги воду. Хороша! В самый раз освежиться. Мутновата малость. Видно, где-то в верховьях еще не сошла лесная вода.

Вытянул руки над головой, взмахнул ими, бросился в серую гладь, поплыл наперерез течению. Хотел сразу на тот берег перемахнуть, да плыть оказалось трудно. Течение еще сильно. Круто свернул с быстрины, отмеривая саженки, вдоль берега пошел. У протоки в заводь заметил развесистый куст весь в белом. Подплыл туда. Так и есть. Черемуха! Другие давно отцвели, а эта, в северянке, под крутым обрывом хорошилась вовсю. Набрякшие за ночь ветви ее, облепленные белой кипенью, гнулись к воде. На пышно-зеленых листьях, снежно-чистых вязях и прямо на сучках крупными слезами лежала, висела роса. У корня дерева таял, заваленный наносом, последний клок зимы. От него тянуло легкой прохладой, прелью корней.