Очухался уже в лазарете лежа на кровати. Значит, хирургический процесс моего возвращения с того света окончен. И если мне удалось открыть глаза, то вывод однозначен — процедура удалась. Я на этом свете. Пока во всяком случае…Ласковый голос дежурной сестры милосердия плохо доходил до меня сквозь ватные обрывки тяжелой опухоли наркотического сна.
— Очнулся, вот и славно, нормально операция прошла, все теперь хорошо будет, благополучно все закончилось, будешь жить, раны твои не опасны теперь, — говорил мне этот добрый голос.
— Пить, пить, — шепчу я, — пожалуйста, дайте пить…
— Нет, сыночек, пить тебе нельзя будет еще несколько дней, так что терпи, и пить не проси, все равно не дам, все для твоей же пользы, — так же ласково и очень тихо отвечает сиделка. — Ты поспи лучше, это сейчас для тебя первое дело, а главное не шевелись и не напрягайся ни в коем случае. Если чего надо – ты мне скажи, я всегда здесь…
Да ничего мне не надо, кроме глотка воды. Но на все просьбы попить, звучит мягкий, но категорический отказ… Кошмар наркотического похмелья страшен. Дикая жажда, постоянное головокружение, резкие провалы в обрывки дурного забытья. Заботливая сиделка стирает с моего лица капли липкого холодного пота, что–то постоянно говорит спокойным, теплым голосом, смачивая губы водой, когда жажда делается совсем невыносимой. С мыслью о том, какая же она славная женщина, я вновь проваливаюсь в объятия непонятного беспамятства…
Окончательно пришел в себя только лишь на следующий день. Ощущение полной беспомощности, помноженное на патологическое, ни с чем не сравнимое желание пить. Шевелится нельзя, можно только лежать. Причем, на спине. Даже переворачиваться невозможно. Добавьте к этому стыд и неловкость от собственного бессилия: клизмы, утки, перевязки, дьявол всех их забери… И вонь… Жуткая, ни с чем не сравнимая вонь прифронтового лазарета… В этом помещении полевого госпиталя нас лежит человек двадцать. Вообще, помещением это назвать трудно. Обычная брезентовая палатка, только гигантских размеров. Здесь собрали только тех, кого сейчас нельзя трогать. Тех, кто лежит в лежку, чья транспортировка в далекий тыловой госпиталь, в настоящее время невозможна. С утра всех осматривает врач. Глянув на мои раны, эскулап одобрительно кивает головой, дескать, все нормально парень, пойдешь ты на поправку. У меня к нему только один вопрос: пить, когда я смогу пить? Ответ глушит наповал: дней через пять, и это в самом лучшем случае. Господи, я не выдержу столько, я сойду с ума от дикой, нестерпимой жажды!
Сиделка снова рядом, будто и не уходила никуда. Если бы не она, я бы наверное точно спятил за эти дни. Как выяснилось, эта пожилая женщина действительно живет при госпитале. К концу дня я уже знаю всю ее историю. Мою сестру милосердия зовут Жервеза Сорель, ей пятьдесят два года, из которых пятьдесят лет, она тихо — мирно прожила в небольшом городке Шарлевиль–Мезьер, расположенном на самой границе с Бельгией. В девятнадцать лет вышла замуж за Лоньона Сореля, прокатчика на местном металлургическом заводе. Брак оказался счастливым. Хороший, работящий и не пьющий муж, трое детишек родилось, и все, слава Богу, парни. Крепкие и здоровые ребята выросли. Но в четырнадцатом началась война. На гребне патриотической волны царившей в то время в умах практически всех, и муж и сыновья ушли в армию. Добровольцами. Даже в газете писали о неслыханном патриотизме настоящей французской семьи. Ведь никто тогда и подумать не мог, что все обернется таким кошмаром! Слушая, я киваю головой, да, было такое, сам помню это время.
— И началось, — теплым, удивительно добрым голосом продолжает мадам Сорель. – После вторжения бошей все кто успел, бежали. Еле ноги унесли, спасаясь от наступающих. Бросали все, бежали куда глаза глядят. Родственников в этой части страны нет, вот и осела в Бар–де–Люке, выучившись под старость на госпитальную сиделку. Жить то ведь как–то надо. Лоньон, муж мой, пропал без следа в приграничных боях. В декабре четырнадцатого принесли похоронное извещение на среднего сына. На следующий год, узнала о гибели старшего. Убило его в Шампани, осенью пятнадцатого года. А где младшенький – и сейчас не знаю. Да слез уж нет, давно все выплакала, но ведь жив он может быть, ты как думаешь?
От страшного рассказа меня мутит. Уж если парнишка пропал в пятнадцатом году, вряд ли он еще по земле ходит. Никто не знает, сколько народу сгинуло в кошмаре тогдашних боев, целые полки в огне как солома горели. Может только, Бог даст, в плену? Хотя нет, был бы у бошей, так прислал бы весточку. Но я не могу сказать это ей. Собираюсь духом, пытаюсь придать голосу твердость, и пересохшими губами выдавливаю из себя лживый ответ: конечно жив, обязательно жив, фронт большой, парень может быть где угодно, он еще даст о себе знать! Советую написать в Париж, в центр по розыску без вести пропавших.