– Спасибо, я здоров. На занятия вот пришел. А что там с моими занятиями?
– С занятиями? А что с ними такое?
– Их отменили.
– Отменили? Кто? Ах, ну да, занятия ваши сегодняшние. Да-да. Тут такое дело, Профессор…
Он обвел взглядом кабинет, избегая смотреть мне в глаза.
– Давайте-ка мы с вами на диванчик присядем.
Диванчиком он называл громадный диван черной кожи, сталинского покроя, я ненавидел такие, сам не знаю почему. Как будто диван может быть в чем-то виноват. Мы сели, не спорить же. Ректор продолжал молчать, он явно искал слова.
– Послушайте, – тут уже я устал ждать и пошел в наступление, – что это все-таки за чепуха с отменой занятий? Я же позвонил вчера, сказал, что здоров, что я выхожу на работу. Меня студенты ждут, мы и так потеряли с ними много времени, нам наверстывать надо.
– Профессор, – ректор сгруппировался, – а что это за Концерт вы сейчас пишете? Если не секрет, конечно. Но боюсь, это уже не секрет.
По спине у меня потек холод. Теперь уж я собирался с мыслями и с силами, чтобы не выдать себя одним каким-нибудь неверным словом.
– Вы же знаете, я всегда что-то пишу, на то я и композитор. У меня и в дипломе так было написано.
Ректор первый раз за сегодняшний день улыбнулся было, но быстро снял с лица улыбку.
– Нет, я про последнее спрашиваю. Вот прямо сейчас что вы пишете? – мягкая вкрадчивость ушла из его речи, он был уже настойчив.
Ненавижу. Да как же они не понимают: ведь это то же, что открывать дверь в сортир, когда человек сидит на унитазе! Или дверь в спальню, когда там занимаются любовью. Что вы пишете… Как они там, в своих дьявольских конторах, это представляют? Я сижу за столом, как прилежный ученик, и аккуратным пером наношу аккуратные ноты на идеально разлинованный лист? Что у меня есть план и график? А потную рубашку мою не хотите посмотреть?! Как карандаш с треском ломается, прорвав в бумаге дыру, не хотите? Как падают нотные тетради с рояля, когда я ищу их, их… звуки… и пытаюсь быстрее записать, и не успеваю, и проклинаю себя за это – вот это всё вы не хотите?!.
– Я сказать вам этого не могу.
– А ведь придется сказать, Профессор, придется, – голос звучал почти ласково, до жути. – Вы же не хотите остаться вне кафедры? Ну вот, а кафедра не хотела бы, я уверен, лишиться вас. Да и я, скажу вам честно, я тоже не хотел бы вас лишаться. Вас, надежды русской музыки, как сказал когда-то Гений.
Ректор посмотрел на меня значительно. Да мне-то напоминать не надо, я-то помню! Действительно, он, Гений, как его все называли, который и сам когда-то чудом уцелел, но бог знает как умудрился все-таки стать здесь великим при жизни, услышал мою первую симфонию, самую первую. Ему понравилось. И он – спасибо ему! – сказал об этом где-то вслух. Это записали и даже напечатали в музыкальном журнале! Сколько раз меня это выручало, сколько раз слова Гения, о которых он сам, наверное, сразу же забыл, были моей охранной грамотой… А я-то, я, свинья неблагодарная, еще и музыку его не слишком любил. И всю жизнь чувствовал себя перед ним за это виноватым. Ерунда, конечно, Гений был высоко, что ему мое мнение.
Ректор тем временем понизил голос почти до шепота.
– Мне звонили «оттуда», – указательный палец вверх, как водится. – Просили разобраться. Наш преподаватель пишет Концерт по книге запрещенного автора. Запрещенного! Господи, Профессор, зачем вам это? Куда вас все время несет? Разве не хватит вашему таланту разрешенной литературы? Да и зачем вам литература? Вы же музыкант!
Ненависть наматывала во мне круги. Я держался из последних сил. Знал: если дам себе волю, будет плохо, всем будет плохо.
«Нет уж, живым я им не дамся», – повторил я про себя еще одну свою любимую формулу.
– Я не знаю, о чем вы говорите. Я не читаю никаких запрещенных книг и не пишу по ним концертов.
Мне самому понравилось, как я это отчеканил. Но ректор не зря занимал этот кабинет.
– И это ваш окончательный ответ?
– Я не знаю, о чем идет речь, – повторил я.
– Что ж, Профессор, дорогой, – он казался удрученным до последней степени, – я надеялся, что наша многолетняя дружба… – я посмотрел на него с изумлением, – ну, пусть не дружба, многолетние рабочие отношения дают мне право на вашу откровенность, на ваше доверие…
Я не мог не оценить витиеватость слога, браво. Последнее слово было не за мной, за ним, за ними. За ними, всегда за ними!
– Но получается, я вашего доверия не заслужил, – продолжил ректор. – Вынужден отстранить вас пока от… от контактов со студентами, Профессор. До особого распоряжения, – указательный палец вверх, куда же без этого.Ненависть дошла во мне до тошноты. Это было уже опасно, я мог не сдержаться. Из кабинета я почти выбежал. Хлопнула дверь. Я еще слышал спиной, что дверь открылась, ректор окликнул меня, но как-то слабо, не надеясь на ответ. Кажется, я слышал каблучки секретарши. Но у меня быстрый шаг. О да, очень быстрый.Домой я не поехал, а пошел, и самой длинной дорогой. Впрочем, понял я это уже на полпути, когда опомнился. Теперь могу сказать: я не помню, как прошел по консерваторским коридорам, через гардероб, как вышел на улицу. Не знаю, встречал ли кого-то на своем пути, здоровался ли с кем-то. Мелькали решетки бульваров, я перескакивал на переходах трамвайные пути, перешел через мост. Увидел вдалеке свой дом.
Я ничего не понимал, клянусь. Я никому не говорил, что пишу Кончерто гроссо по «Верещагину», – даже матери, даже жене. Я особо и не таился, просто все происходило так стремительно, что на кухонные или даже коридорные разговоры у меня и минуты не было. Я попытался восстановить порядок событий, но мне это не удавалось: сразу начинала кружиться и болеть голова.Ладно, сказал я себе. Прежде всего надо что-то сделать с книгой, куда-то ее спрятать, что ли. И лучше не в городе, а подальше. На дачу съездить? Чердак? Сарай? А может, вообще закопать ее? Завернуть поплотнее в газеты, в целлофан – и закопать от греха, только место запомнить.Пока я все это обдумывал, дошел до дома. Наш старый лифт, еще с металлической сеткой, сквозь которую видно, как кабина плывет по этажам, гудел не так, как обычно. Гул был тревожный. Я опять одернул себя: так и до больницы недалеко, не сходи с ума.
Все были дома. Сын, мать, жена. Когда я пришел, все выглянули из своих комнат – как оркестранты, которые встают с мест, когда дирижер выходит на сцену. Не знаю, какое у меня было лицо, тут им виднее, но я, совсем как дирижер, показал им рукой: садитесь. Ну, то есть не волнуйтесь, я дома, у меня всё в порядке, – и прошел в кабинет. Мне не терпелось подержать «Верещагина» в руках. Казалось, возьми я его в руки – и тут же станет понятно, что делать дальше.
Я выдвинул ящик стола. «Верещагина» там не было.
Я не верил своим глазам. Стал шарить рукой, отодвигая записные книжки, старые ручки, карандаши, носовые платки, весь этот хлам. Потом вытащил весь ящик, перевернул его и вытряхнул содержимое на топчан. Я мог бы этого не делать, и так было понятно – книги нет. Двигаясь лихорадочно и резко, весь в поту, я обошел свой кабинет раза три, всё отодвигал, приподнимал, а то и сбрасывал на пол. Впрочем, на полу тоже смотрел на всякий случай – вдруг упала?
Книги нигде не было.
Спокойно, сказал я себе, спокойно, и вышел в коридор. Заглянул к матери, но даже спрашивать ее ни о чем не стал. Зачем ей какой-то «Верещагин», тем более в моем столе? Нет, за матерью такого не водилось. Да и за женой не водилось тоже, это надо признать. Вот уж несколько лет как никто не убирает мой кабинет, я сам так хотел – и как раз потому, что знал: все, что им кажется беспорядком, бардаком, свинством, помойкой, чем там еще, на самом деле и есть самый совершенный, гармоничный порядок! Я мог в темноте или же без очков нащупать у себя в комнате любую мелочь. А пыль… кому она мешает? Мне она не мешала.
Жена была на кухне, курила за книжкой, сын сидел там же с чашкой чая, смотрел телевизор. Мирная картина. Я, как всегда, ее нарушал.