Сосед помещицы на задних скамейках, что за партером, именуемых в насмешку, должно быть, парадизом, пожилой уже бригадир, помнивший ещё первые петровские ассамблеи, презрительно пожал плечами:
— Да разве малый орёт! Вот при государе Петре Алексеевиче сержанты водились, те точно орали, что твоя шведская пушка! — При сем приятном воспоминании бригадир не выдержал и закурил трубочку.
— Тьфу, батюшка, начадил! — замахала руками помещица.
— А вы попробуйте-ка сами. Не из трубочки, так в нос запустите. Первейшее зелье, с нежинских огородов... дерёт!
— Ну разве что супротив мороза...
— Нюхайте! Нюхайте, матушка. Ишь, его, сердечного, в деревню занесло.
— «Филиппине, не чаял я, что деревенские девки столь приятны и прохладны!» — признавался на сцене Дон Жуан.
Зал похохатывал. Деревенские амуры ведомы были многим.
В воздух поднимались синие столбы табачного дыма. Старые питомцы петровских ассамблей дымили, точно при спуске стопушечного линейного корабля. Бог Аполлон на плафоне скрылся в синем тумане. Только иногда, как бы предвещая новые времена, пробивались нежные ароматы померанцевых деревьев и тонких французских духов.
— А не продадите ли вы мне, сударыня, своего кучера? Я, признаться, люблю, если кучер с голосом!
— Да дорого, батюшка, возьму-то, звонкий голос, он ведь больших денег стоит, — сплёвывала на пол скорлупу кедровых орешков помещица.
Сама Екатерина Иоанновна, прижавшись полным плечиком к испанскому дюку и бойко нюхая табак из пришитого к платью кисета, давала разъяснения по ходу действия. Её круглое, густо нарумяненное лицо в полусумраке и табачном дыму расплывалось в глазах де Лириа, у которого ломило в висках, в оранжевые круги.
На сцене перед Дон Жуаном танцевали аллегорические девицы.
Рябая Паранька в белой юбке и лавровом венчике старательно выводила толстыми ногами замысловатые каприолы. Паранька изображала Чистоту, на что указывали лилии в её руках. Вслед за Паранькой проплыли Благолепие, Злость и Зависть со знаком Медузы Горгоны на груди[34]. И только ожидаемая в сём известном танце Нежность так и не появилась. Но тут занавес, к облегчению герцога де Лириа, опустился.
Под торжествующие звуки марша в полутёмный и на мгновение примолкший зал вплыли лакеи в голубых ливреях с мигающими канделябрами в руках. И только завершился этот марш голубых слуг, как накатился вал антрактного шума.
— Митька, квасу! — надрывалась побагровевшая помещица, и Митька должен был отличить в этом многоголосии барский голос, поспешить в соседнюю лавку за квасом и с бережением доставить его барыне, ежели не хотел в горячке быть высеченным прямо в храме Аполлона — случалось и такое в тогдашней Москве.
— Куда же вы? — Полная рука Екатерины Иоанновны легла на унизанные бриллиантами холодные пальцы де Лириа. — Сейчас нам покажут интерлюдии — таких, ручаюсь, вы ни в Париже, ни в Мадриде не видывали.
Де Лириа не смел сопротивляться.
— Где же Дуняша? — Михайло цепко ухватил Шмагу за плечи. — Почему она Нежность не танцевала?
Шмага на бешеный взгляд Михайлы горько усмехнулся.
— Сейчас будет, будет танцевать твоя Дуняша, смотри! — Он приоткрыл занавес на переднюю сцену, где обычно разыгрывались интерлюдии.
— Медведица?
— А ты думал, Нежность! Плохо же ты знаешь нашу герцогиню, коли думал, что не станет ей ведомо о ваших амурах. Донесли, голубчик, донесли. Герцогиня поутру же прокаркала — не танцевать больше Дуняше благородные танцы, перевести в скоморошьи! Вот и пляшет медведицей из-за твоей беспечности. Смешит почтенную публику, а у самой слёзы на глазах. Первая танцорка Москвы, и такое прощание с театром.
— Почему прощание? — Голос Михайлы отчего-то сорвался на шёпот.
— Ты вольный сокол, куда захотел, туда и пошёл. А тут, почитай, все актёры подневольные, господские.
Михайло оторопел. Поразительно было возвращение из далёкой театральной Гишпании к московскому крепостничеству.
— Да что смотришь-то? Раньше надо было смотреть. А теперь поздно — продала барыня Дуняшу!
— Левенвольде?
— Ему самому, вон он, рыжий, в креслах сидит, животик со смеху надрывает.
34