Долгоруких по инструкции из Петербурга везли на казнь в отдельных телегах каждого, дабы между собой не сговаривались. Хотя о чём можно сговариваться накануне казни? Чтобы вести себя на эшафоте достойнее? Так эшафот — дело раздельное, каждый на нём складёт голову в усобицу. Все они уже ведали, что их ждёт на Скудельничьем поле, и никто уже не верил в чудо, разве что Василий Лукич? Напряжённо всматривался он в лица новгородцев, высыпавших на улицы, и встречал взгляды жалостливые, недоумённые, любопытные и прямо насмешливые. Но не было взглядов смелых, решительных. Давно увезли из Господина Великого Новгорода вечевой колокол[88], и давно исчезла своевольная вечевая толпа, способная вмешаться и переменить царский указ.
Сергей Григорьевич, сидя в своей телеге, закрыл глаза и плакал беззвучно: как живые стояли перед ним сынишка и жена Сонюшка. Запретил он ей являться на казнь, а теперь и жалел о том — хотелось в последний раз увидеть близкое и дорогое лицо.
Князь Иван жадно вдыхал бодрый осенний воздух, на Славной улице протянул руку, сорвал листок с клёна. Сидящий рядом караульный солдат вскинул было ружьё, затем опустил: всё последняя радость сердешному. От листка шёл нежный запах, и Иван вдруг вспомнил, как прискакал в такой же вот осенний денёк в Москве к своей невесте Наташе Шереметевой, и ему сказали, что она в саду. И он как есть в золочёном камергерском кафтане и бальных башмаках на красных каблуках выскочил в сад, а навстречу летела уже как на крыльях Наташа и протягивала ему целый букет вот таких же ярко-красных осенних листьев. И от сего нежданного воспоминания стало горько и больно. И он подумал, что больнее на эшафоте не будет. И в нём словно оборвалась последняя струна, связывавшая его с этим миром, и на эшафот он взошёл сам, без поддержки, безучастно посмотрел на окружавшую толпу, безучастно склонился перед священником. Его истерзанное двухгодичными пытками тело было привычно к самой страшной боли, а душа его уже вырвалась из темницы и отлетела, вёл он себя под рукой палача мужественно и достойно. Когда присланный из Петербурга палач, здоровенный и рыжий детина в маске, отрубил ему левую руку, Иван сильно и громко сказал:
— Благодарю тя, Господи! — Голубое высокое осеннее небо закружилось перед глазами, но он чувствовал, как ему отсекали правую ногу, и внятно прошептал: — Познати тя! — и потерял сознание. Тем не менее, строго следуя петербургской инструкции, палач продолжал трудиться над бездыханным телом, словно мясник над тушей, и отсёк Ивану правую руку и голову. — И гомонящая толпа новгородцев вдруг затихла и замерла, словно осознала, что никакие людские прегрешения и борьба за власть не могут оправдать тяжесть и ужас столь нечеловеческого мучительства. И это мрачное молчание прежде весёлой и праздничной толпы словно передалось солдатам. Иные из них закрывали глаза, другие отворачивались, пока продолжалась эта бойня, — иначе эту казнь нельзя было уже именовать.
Вслед за князем Иваном один за другим поднялись на эшафот Иван и Сергей Григорьевичи Долгорукие. Эшафот не смывали, и головы их клали прямо в кровь. Священник, благословлявший Сергея Григорьевича, поскользнулся в кровавой луже и упал. Солдаты бросились поднимать попа. Но крест, который священник дал Сергею поцеловать, был уже забрызган мученической кровью. И в эту минуту страшный женский вопль: Серёжа! Серёженька! — вдруг вырвался из толпы, и он увидел, как двое солдат держат и не пускают его Сонюшку! Он вскочил с колен и крикнул звонко:
— Спасибо, что пришла! Береги сына! — затем оттолкнул палача и сам смело положил голову на плаху — он уже не боялся смерти!
Василий Лукич шёл на казнь последним из Долгоруких. Да так и должно было быть: он был отныне старшим в этом боярском роду. С ним и рубили голову главе рода, потому что оставшиеся Долгорукие рода боле не представляли — остались отдельные фамилии, каждая из которых жила наособицу.
88