И перед городскими валами Новгорода в 1739 году рубили головы не токмо отдельным государевым ослушникам, рубили голову последнему боярскому роду. Столетиями до того бояре и в Москве, а до того и в Господине Великом Новгороде были не просто верхушкой дворянства, а отдельным сословием, и сила этого сословия держалась на вотчине — кровном земельном уделе и родовой чести. Долгорукие веками бились за Долгоруких, а Голицыны за Голицыных. Силу этого сословия пытались подорвать и Иван III, и его сын Иван Грозный. Но кровавые казни Грозного не сломили боярство, и в XVII веке Романовы пошли на уступки, и родился закон: царь и бояре приговорили. Сломили бояр время и Пётр Великий. И последним усилием гибнувших боярских родов был 1730 год. И теперь, в 1739 году, перед новгородскими валами расправлялись с памятью о 1730 годе. Но 1730 год был не последней боярской смутой — он нёс с собой кондиции, первые, ещё смутные мечты россиян об ограничении самодержавства, политических свободах и конституции. И всё же для Долгоруких казнь сия была концом рода.
И Василий Лукич Долгорукий, — хотя в Париже его и называли Le plus poli et plus ai mable Romme des Russes de son temps (самый любезный и воспитанный русский человек своего времени), — по своим понятиям о роде и родовой чести оставался последним родовитым русским боярином и, наблюдая, как достойно приняли казнь и князь Иван, и Григорьевичи, проникался ещё большим уважением к своему роду. Ему, эпикурейцу по натуре, который способен был найти радость в самых мелких проявлениях природы — например, в игре весёлого солнечного луча на потемневшем зеркале вод осеннего Волховца, — ох как не хотелось расставаться с жизнью. В последний раз он окинул взором широкий простор, расстилавшийся за эшафотом. И глаз его очертил круг от дальнего сельца Болотова, где, по преданию, жил ещё Гостомысл, до повисшей словно в воздухе в синей осенней дымке Нередицы, скользнул к куполам Юрьева монастыря, за которыми угадывалось сказочное Ильмень-море, и замкнул на блестящем золочёном куполе новгородской Софии. «София — сиречь символ мудрости и знаний! И да поможет моей России святая матерь София!» И Василий Лукич сам шагнул навстречу палачу.
Ещё наказывали кнутом молодших братьев князя Ивана Алексея и Николая (последний был приговорён также к урезанию языка за недоносительство о преступных разговорах своего старшего брата), а народ уже расходился с поля казни. И ежели шли на казнь радостные и возбуждённые, то вертались притихшие и сумрачные. Забыли новгородцы к тому времени казни Ивана Грозного, не ведали и не знали, что в век просвещения российского и вдруг могут быть такие страшные мучительства. Сердцам было зябко. И, точно чувствуя общее настроение толпы, прибежавшие с Балтики тучи наглухо закрыли солнце, и полился нудный, бесконечный ноябрьский дождь. Над куполами новгородских белоснежных церквей кружилось чёрное воронье.
ГЛАВА 6
Когда покатились на Скудельничьем поле головы Долгоруких, страшный крик разорвал ночную тишину новгородского Горицкого девичьего монастыря. Кричала секретная колодница, узница монастырской тайной тюрьмы княжна Екатерина Долгорукая.
Известие о казни брата и дядьёв доставила ей монашка-приставница, приносившая воду и пищу в тайную келью, запертую дубовой, окованной железом дверью. Жёсткие серые глаза здоровенной девахи недобро усмехались над криками бывшей государыни-невесты.
— Кричи, кричи! — смеялась надсмотрщица над слезами Екатерины. — Кричи, кричи! Открой душу! Ругай в открытую и Бирона, и Остермана, и саму императрицу! А я тотчас же всё и передам матушке игуменье!
Ох как ненавидела девка-приставница гордячку Долгорукую. Ведь княжна и в монастырском узилище не потеряла свою спесь: жаловалась на дурную пищу и грязную постель, требовала, чтобы подавали ей каждый день горячую воду.
— Ишь, неженка! А колодезной воды не хочешь! — Надсмотрщица открыто смеялась над слезами Долгорукой. Помнила, как вчера ещё княжна на справедливые замечания, что негоже по ночам жечь свечи и разорять тем монастырь, со спесью бросила: «Уважь свет и во тьме: я княжна, а ты холопка, иди прочь!» — Ну вот и повой, повой! — Приставница с наслаждением рассматривала бьющуюся головой о зарешеченное окошко княжну. — Всё одно вой твой никто не услышит из-за толстой двери! — И вслух продолжала добавлять подробности страшной казни: — А молоденького братца твоего Александра, что ножичком себе в тюрьме брюхо вспорол, на эшафот-то на носилках внесли. Там ему язычок блудливый и отрезали. И то добро! Будет знать, как поносные речи про матушку государыню вести!