И вскоре, уже из Петербурга, Вернадский еще более выразительно скажет ей в письме: «Разве можно работать на пользу человеческую сухой, заснувшей душой, разве можно сонному работать среди бодрствующих, и не только машинально, летаргически делать данное дело, а понимать, в чем беда и несчастье этих бодрствующих людей, как помочь им из этой беды выпутаться? Разве можно узнать и понять, когда спит чувство, когда не волнуется сердце, когда нет каких-то чудных, каких-то неуловимых фантазий. Говорят, одним разумом можно все постигнуть. Не верьте, не верьте!»6 Не только Наташу так горячо он убеждает, а сам утверждается в найденной любви, в приоткрывшемся ему ее великом смысле.
Пока же ходит по скалам. Вид у него дорожный: высокие сапоги, блуза, на плечах гуттаперчевый плащ-альмавива, на голове такая же шляпа. За поясом — геологический молоток и горный компас. Довершает картину увесистая палка в руках.
Свой портрет он описал Наташе, чтобы она представляла его путешествующим и думающим о ней.
Тема мраморов как-то отошла на задний план. Во всяком случае, такой работы в списке печатных научных статей Вернадского нет. Возможно, он ограничился рукописным отчетом обществу. Голова его, совершенно ясно, занята другим.
Девушка не могла быть не захвачена столь сильным чувством, соединенным с большим умом, с искренностью и доверием. И ведь все складывалось удивительно ново, неожиданно и счастливо. То дело, которому она думала себя посвятить, ее неясные мечтания «служения» и высокого призвания тоже обрели другой облик. Они как бы персонифицировались и воплотились теперь в этом сильном, одновременно реалистичном и романтическом человеке. Он ее притягивает как сильнейший магнит силой духа, бодростью, устремленностью в будущее. «С первого взгляда меня сильно повлекло к Вам, — пишет она. — Какая-то ужасная вера сразу явилась к Вам; вера в Вашу честность, искренность, отзывчивость, я могла сразу говорить с Вами как со старым другом, который все поймет и всему будет горячо сочувствовать»7.
Конечно, получив такое признание, Вернадский испытывает сильнейшее желание немедленно броситься в Териоки и явиться на дачу к сенатору Старицкому прямо как есть: в высоких сапогах и альмавиве. Но приличия сдерживают его. Экскурсию он быстренько сворачивает, спешит в Петербург, чтобы устроить себе приличный костюм, и в нетерпении мчится в Териоки.
По всей видимости, совсем иной, более сердечной и откровенной стала их встреча, подготовленная письмами, где он так щедро открыл ей всю свою душу.
У них было всего несколько часов. Они гуляли по берегу залива, а возвращаясь, отбивались от коров, что вызывало прилив веселости. То был самый важный миг их жизни. Они стали не просто рядом, но заодно.
Вернадский получил согласие на брак. Произошло это 20 июня 1886 года.
Но он снова вынужден уезжать, на этот раз в Тамбовскую губернию, в Вернадовку, чтобы вступить во владение имением. Уже 22 июня он на месте, ездит в Тамбов, Моршанск, Липецк, оформляет бумаги, ищет управляющего для имения, возобновляет аренду. И почти каждый день пишет невесте из провинциальных гостиниц и с железнодорожных станций.
Теперь и содержание, и настроение, и тон речей иные. Он перешел на «сердечное ты». Он счастлив не только своим, но и ответным чувством. Он мечтает о совместной жизни, еще не в прозаических деталях, речь идет о жизненном пути. Их разговор касается и «дела», которое обсуждается в братстве. «Значит, непременно, ценное дело, — пишет она. — Чтобы, как Шаховской говорит, “уметь что-нибудь (конечно важное и хорошее) делать” (цитата из «эпохального» письма Дмитрия. — Г. А.) — ремесло, и с другой стороны, чтобы через него в каждом часе и мгновении имелся бы вечный смысл, дающий право жить»8.
Поначалу в братстве было много ригоризма[3], много крайностей опрощения и коммунизации, много невыполнимых моральных требований. Нет общих нравственных правил, которые были бы применимы ко всем сразу, — убеждает он невесту. Личность восстает против регламентации. По форме нравственные правила верны, на деле приносят одни огорчения, если им следовать. «Поэтому, я думаю, — пишет он ей, — что в жизни, желая не только по букве одной, но в самой сути поступать хорошо и справедливо, никак нельзя пользоваться какими-нибудь отвлеченными от места, времени, людей формулами, вроде тех, в каких издавна любили моралисты излагать свои взгляды. Нельзя, например, сказать: надо есть один раз в день, не надо мягкой мебели, и т. д. и т. д. Следуя таким правилам, ты, если ум и сердце твое не спят, очень и очень часто только обманываешь себя, только вызываешь тяжелые минуты раскаяния и муки в бессилии добиться нравственного удовлетворения. Или же такими мерами может притупиться нравственное чувство, может обратиться в ханжество, обрядовый формализм и в крайнем случае дать Тартюфов или Фотиев Спасских[4]. Но оставим пока в стороне эти возможности, эту дорогу вырождения, к какой легко может привести такая мелочность (и почему отчасти я так нападаю на нее), и перейдем к частному, для нас однако, более важному — вопросу об устройстве обстановки и строя нашей будущей жизни»9.
4