Таков был этот человек. С душою, покореженной, будто ствол китайской айвы, перекрученной, словно гаоляновые листья от дыхания восточного ветра и тумана, он все делал наперекор здравому смыслу.
Совершенно иным был Хынбу. Человек кроткий и добрый, он горестно вздыхал, глядя на бесчинства старшего брата, временами смиренно пытался усовестить его, но все было тщетно. Так и жил он: не проронив ни слова, ел то, что сунет ему брат, покорно делал все, что тот пожелает, — жестокосердый Нольбу не ведал угрызений совести. Как нам тут удержаться от негодования!
Создание злое и алчное, Нольбу прибрал к рукам все наследство, оставленное родителями: много денег, слуг, обширные поля и скот. С Хынбу же он обходился как с последним псом. Но младший брат был неизменно кроток и безропотен.
В ту пору, о которой идет речь в нашей повести, Нольбу безраздельно владел всем домашним имуществом, всеми пашнями и, как говорится, сладко ел и красно одевался. Но в день памяти усопших родителей Нольбу не очень-то тратился на поминальный обед. Вместо этого раскладывал он на поминальном столике бумажки и на одних надписывал стоимость жертвенных хлебцев, на других — цену фруктов... Закончив поминальный обряд и спрятав столик, он сетовал: вот, мол, хоть и решил на этот раз не тратиться, ан нет же... Пять грошей на свечу — да это же чистое разорение!
И вот однажды этот негодяй, подобных которому немного сыщется на белом свете, подумал: «А ведь сколько выгадал бы я на хлебе, если бы прогнал из дому Хынбу! Да и прочие расходы поубавились бы...»
Поделившись своей мыслью с женой, Нольбу позвал брата и сказал ему следующее:
— В детстве братья живут вместе. Когда же они обзаводятся семьями, то должны жить порознь. Таков закон. Так что забирай-ка ты жену со своим отродьем и ступай прочь!
Услышав такое, испугался Хынбу и со слезами на глазах отвечал брату:
— Братья — словно руки и ноги: если мы, два брата, станем жить врозь, не будет тогда в семье мира и справедливости. Одумайтесь, брат, молю вас!
Но достаточно было взглянуть на Нольбу, чтобы стало ясно: он и не подумает оставить брата в доме, не уступит ему даже комнатенки. Более того! Он явно собирался выпроводить брата как есть — с пустыми руками. Услышав же, что младший брат ему перечит, Нольбу рассвирепел, вытаращил глаза и, засучивая рукава, заорал:
— Ах ты, скотина! Хорошо ли я живу, плохо ли — это моя забота. Долго ты еще будешь есть мой хлеб? Может быть, ты собираешься вечно сидеть на шее старшего брата? Хватит болтать, живей проваливай!
Добрый Хынбу подумал: «Такая уж у моего брата натура. Если я подниму шум и обо всем проведают соседи, то брат еще пуще разгневается».
Поэтому, ни слова более не сказав, отправился он на свою половину и стал советоваться с женой, что предпринять.
Жена Хынбу, как и ее супруг, была женщина добродетельная и кроткая. Она слушала, и из глаз ее катились тихие незлобивые слезы.
— Что с деверем поделать! — сказала она. — Но куда идти? Ведь у нас нет своего угла. Где мы с детьми найдем пристанище?
Так горевали они всю ночь напролет, и вот уже заалел восточный край неба. А Нольбу тут как тут — горланит у дверей:
— Ты слышал, что я тебе вчера сказал, мерзавец? Почему ты еще здесь? Коли сейчас же не уберешься с глаз долой, отколочу палкой до полусмерти и вышвырну вон!
Долго ли можно выносить такое обхождение!
Ничего не ответил ему Хынбу. С женой и малыми ребятами молча вышел он за ворота и отправился куда глаза глядят.
Перебрались через гору. Там, у ее подножия, Хынбу вырыл пещеру. В ней они скоротали ночь, сбившись в кучку.
Как ни раскидывал умом Хынбу, а податься было некуда. Ничего другого не оставалось, как здесь же, вблизи от родных мест, сложить убогую хижину в два-три кана[168].
И вот он уже строит... Нет, он не поднимался на зеленую, изрезанную бесчисленными уступами гору, и не звенел там его топор о могучие стволы. Не возводил высокий и просторный дом о четырех углах с внутренним двором, женской половиной, главным залом и помещениями для слуг. Не ладил карнизов в виде веера, не клеил цветной бумаги по стенам, не ставил затейливо выточенные фигурки меж столбов, не сооружал красную веранду и не прилаживал раздвижных решетчатых дверей и окон...
Остро наточил Хынбу серп и, воткнув его в чиге[169], отправился на старое заброшенное поле. Там он нарезал большую вязанку стеблей гаоляна и полыни. Затем мотыгой расчистил на кривой горушке место и принялся за работу.
Еще далеко было до полудня, а у Хынбу уже готовы и женская половина, и главный зал, и службы. Да еще целых полвязанки гаоляновых стеблей осталось!
Взгляните-ка на женскую половину — ну разве не просторно?!
Когда ложится Хынбу — ноги до лодыжек проходят сквозь стену и торчат оттуда, будто у преступника в колодках. Запамятовав, встанет во весь рост — голова протыкает крышу, словно ему на шею за пьянство и азартные игры надели кангу. Когда же Хынбу потянется во сне, ноги его попадают во двор, кулаки оказываются за стенами хижины, а зад — за плетнем. Проходят мимо соседи из деревни — спотыкаются и бранятся: убрал бы, мол, свой зад. В испуге вскакивал тогда Хынбу и, громко плача, сетовал на судьбу:
— О горе мое горькое, участь печальная! Бывает ведь людям удача. Дарует им судьба чины высокие и титулы почетные. И советники-то они, и министры... Живут в хоромах, наслаждаются богатством и славой, в шелка одеты, на столе рис белее белого нефрита. В удел же таким, как я, достаются лишь нужда да прозябание в убогой лачуге. Сквозь крышу видны звезды, и если на дворе чуть накрапывает дождик, то в доме льет как из ведра — точь-в-точь как в стихах: «Когда из праздной тучки в синем небе вдруг мелкий дождь заморосит, в мое жилище низвергаются потоки». От задней двери осталась лишь решетка, а на передней и той нет, и ледяной осенний ветер пронизывает, словно стрелы. Самый младший просит грудь у матери, а постарше — клянчит кашу. Нет больше сил у меня, горемычного, жить так дальше!
Нужда нуждой, но по ночам он трудился усердно, и что ни год, то прибавление в семействе. Дети росли, будто грибы. А во что одеть эту ораву? И старшие и младшие в чем мать родила толкутся в одном углу. Откроешь дверь в хижину — а там ни дать ни взять берег реки по время купания: полным-полно нагих ребятишек.
Удрученный Хынбу прикидывал и так и этак, во что бы ему одеть свое нагое потомство. Но что мечтать об одежде, когда досыта поесть и то удается в лучшем случае раз в три месяца! И дни и ночи думал он, но ничего так и не смог придумать.
«Ага, есть выход!» Выпросив где-то большой кусок соломенной рогожи, Хынбу проделал в нем дыры по числу голов ребятишек. Затем согнал всех в один угол и напялил на них рогожу. Словно проросшие бобы, выглядывают из рогожи головы детей, и, если бежит за нуждой один, следом мчатся, будто свита важного сановника, и все остальные.
Ко всему прочему они постоянно что-нибудь клянчат.
— Ой, мама, поесть бы лапши с мясным бульоном! — просит один.
— А мне тушеных овощей с мясом и яиц! — вторит другой.
— Хочу лепешку из пареной репы! — хнычет третий.
— Цыц, пострелята, — со вздохом отвечает им мать. — В доме нет даже тыквенной похлебки, а вы чего захотели.
— Мама, я хочу жениться, — пристает между тем старший.
Так докучали им дети. Однако чем же их все-таки кормить? Ведь в доме нет даже горсти крупы. Поломанный обеденный столик с разъехавшимися в стороны ножками в глубоком молитвенном поклоне припал одним краем к земле. Горшки и плошки, все с отбитыми краями, по три-четыре дня лежат опрокинутые на полке, а день, когда в котелке варится рис, — счастливое событие, которое, как говорится, по календарю бывает раз в шесть декад. Глупая мышь трудилась две недели, силясь отыскать зернышко риса, но лишь натерла лапки и так пищала, бедная, что слышно было за три села. Как тут не горевать!