— Для вас — опасность? — он подошел к креслу. Его лицо в этот момент было суровым, но и нежным, наверно, как у всех влюбленных.
Она повернула голову к окну, посмотрела на освещенный солнцем Днепр, на прозрачную синеву заречья и сказала:
— Полететь бы…
Он наклонился к ней и сразу почувствовал, как его обдала тонкая трепещущая волна, как все в нем напряглось и натянулось до последней возможности. Словно он попал в чуткое магнитное поле, и стоит ему поднять руку, как в полуметре почувствует Люсино тепло. Собственно, он его и почувствовал. И сразу дрогнули на подлокотниках Люсины руки, и вся она словно сжалась, а потом рывком поднялась с кресла и шагнула к дверям. Она вырывалась из этого притяжения.
— Я сегодня больше не могу. Мне надо в училище.
И вышла, не попрощавшись.
Долина знал, что Люся сюда больше не вернется. Как еще раньше знал и то, что это чувство не принесет ему радости. Она уловила его скованность и страх. Если бы он повел себя иначе — свободно, естественно, если бы жил только сердцем…
Наверно, именно потому он и не пытался остановить Люсю. Работать ему расхотелось. Через день он был на повторном спектакле, попросил знакомого фотографа сделать несколько снимков Мавки. И вяло лепил дальше. Почему-то долго не мог найти положения для левой Мавкиной руки. То она была нервно сжата или расслаблена, то останавливалась у груди, то прикасалась к плечу, потом он видел, что она там некстати, и опускал снова. Меняя цветы в волосах и сами волосы, искал новое выражение подбородка, но к глазам, к надбровью больше не прикасался. Тут он был уверен в себе. Тут он схватил и передал точно. Не подвели интуиция и талант. Всякий раз, входя в мастерскую, он придирчиво и, как ему казалось, беспристрастно вглядывался в портрет, пытаясь дать ему достойную оценку. Он уже знал, как это непросто — быть одновременно судьей и защитником. Сердце — вот лучший защитник, оно всегда оправдает, и, каким бы рассудительным ни был прокурор-разум, защитник перетянет его на свою сторону.
На этот раз он не мог найти верной оценки своему труду.
Он работал дальше. Вяло, неуверенно. Может, из-за того, что не было возможности увидеть Люсю? Эта мысль убивала все, не давала сосредоточиться на деле.
Как-то утром он долго перебирал эскизы, потом убирал в мастерской, потом сел у окна и задумался. Он вдруг почувствовал, что ему больше ничего не хочется. Курил, расхаживал по мастерской, ожидая толчка, движения в себе — но их не было.
Он понял, что уже и не будет. Внезапно проявилась пленка памяти, и на ней проступили черные контуры: «Академика», Кобки, «Старика в задумчивости», Петра, Люси… Он зажмурился и на мгновение представил себе дорогу, широкую дорогу, которая поворачивала в сторону и возвращалась на круги своя за его спиной. Это не было призраком, ведь материальной дороги он не видел, это была игра воображения, его подсказка.
Долина затосковал. Заболело сердце, ядовитая горечь подступила к горлу — это было презрение к себе, самоедство, почти самоубийство. Мы часто называем себя слабаками, ничтожествами, бездарями, но, даже называя себя так мысленно, играем с собой, чтобы или подхлестнуть, или вызвать к себе сочувствие. Долина знал, что жалеть ему себя и подхлестывать ни к чему.
Чтобы не уничтожить портрет, он запер дверь и вышел во двор. Долго стоял, не зная, куда бы пойти. Медленно зашагал к звоннице Ковнира, потом повернул и пошел назад. Не хотелось сейчас бередить старые раны. Там был успех и первый толчок к восхождению, замах на что-то великое, и теперь размышления об этом были для него тяжелы.
На лаврской колокольне пробило семь раз. Мелодия курантов словно бы разбудила его от трудной думы, заставила оглянуться вокруг. В эту пору Лавра бывала уже закрыта, по узеньким улочкам и переулкам блуждала тишина.
О чем думал он в тот далекий день, когда бродил здесь, а потом встретился с Кобкой? О тысячах тысяч людей, что прошли по этим камням, о тысячах тысяч взглядов, дыханий, надежд. Что они оставили после себя? Вот эти потертые камни? И это их след на земле? Нет, нет, вон же лаврская церковь и колокольня. Ковнира! Но для кого они создавались? Для нас? Вранье! Они создавали это для себя. Для своих современников, чтобы завладеть ими. Завладеть самым великим на земле сокровищем — человеком. Его вниманием, уважением, восторгом. Да-да… и восторгом далеких, будущих прихожан… радуясь этому восторгу заранее. Собственно, какая разница… Сегодня или через сотню лет… Благоговеют одинаково, пусть в звоннице Ковнира фрески сохранились, а в Успенской — нет, и сама церковь превратилась в груду кирпичей. Спрятала под своими обломками могилы нескольких десятков славных мужей, начиная от Ярослава Мудрого и кончая Памвой Бериндой. Ныне деяния того и другого школьники зубрят по учебникам. А миллионы других имен замела пыль веков. Вся эта земля — сплошь из человечьей плоти, и единственное, что она вернула миру, — поздние яблоки и траву у забора. Травой пророс и Ярослав Мудрый, и тот неведомый смерд, что помер, ухаживая за его виноградником. И Ковнир тоже пророс травой. А вот эта колокольня — это уже не он. Она принадлежала ему, покуда он ходил вокруг нее. Созерцание собственного детища приносило ему истинное счастье потому, что он и все, кто проходил мимо нее, знали — она останется навеки.