— И ты никогда не сопоставлял, не вспоминал? — почти осуждающе проговорил Крымчак.
— Еще сколько! Тысячу раз. Может, я только тем и занимаюсь, что распутываю эти петли. Я же дружил с Ириной. Дружу и по сей день, — поправился он. — Мне кажется, это будет самая сложная встреча из всех, какие можно себе представить.
— Расскажи.
— Зачем?
— Просто так. — Крымчак улыбнулся с горечью. — Для науки. Хотя… время стирает из памяти наши ошибки. Да что там из нашей — из памяти человечества. Оно повторяет их снова и снова.
— Может, и верно. Так говоришь — для науки? А что, чувствуешь, и у тебя на сердце кошки скребут?
— Не знаю, — немного расстроился Крымчак. — Вроде бы нет.
— Каждый хоть немного, а чувствует, — уверенно сказал Огиенко. — Только одни, едва эти коготки коснулись их, начинают страдать, мучиться, а другие — топором по ним, по этим коготкам.
И он снова взялся за бутылку, но Крымчак легко перехватил его руку.
— Подожди, — сказал он. — Ты мне… не нравишься. И в прошлый приезд…
Невольно припоминал, что рассказывали о нем другие при случайных встречах, соединял отдельные штрихи, но они не складывались в портрет, громоздились бесформенной кучей, и вдруг будто кто-то поднес магнит (еще одно воспоминание!), и каждая деталь заняла свое место, все они разбежались по силовым линиям, замкнули поле. Все прояснилось и стало на удивление просто: Огиенко попивал. Вернее, пил. Самый порядочный, совестливый из всего курса, честный до предела и правдивый до исступления. Он запросто всем говорил правду в глаза, и ему прощали: «Да что с него спросишь?..» Порядочные люди оправдывали его резкие суждения, непорядочные отмахивались, делая вид, что не принимают его всерьез. С ним было трудно разговаривать, потому что действительно всем резал правду-матку в глаза, а в душе таил особую тонкость, благородство, иногда перегибал палку, позволял себе чрезмерную ироничность — и в свой адрес, утверждая, что это его прерогатива — говорить правду. И, конечно, этим портил жизнь не только другим, но и себе. Судьба, однако, щедро наградила его, послав терпеливую жену и двух славных ребят, для которых, собственно, и жил. Выходит, он тоже имел свой укромный уголок.
Теперь Крымчаку особенно захотелось, чтобы Огиенко рассказал о Василии Васильевиче.
— Расскажи все, — еще раз попросил он. — Про Василия Васильевича, про Ирину, про себя. Мне спешить некуда. И тебе, сдается, тоже. Да и хочется мне дождаться конца свидания Ирши.
Они действительно никуда не спешили. Близкая смерть будто отодвинула все дела, сделала все житейское незначительным, преходящим, мелким. Тронула какую-то струну, и раздался тихий скорбный звук, неслышный, хотя перед ним замирает и стихает все. Этот звук оживляет память людей. И именно это заставило их сидеть здесь, отбросив все заботы и хлопоты, и будто враз обесценились заботы, они остались среди городского шума наедине с чем-то неотвратимо-беспощадным. Это почувствовали оба. Все — близкая кончина дорогого человека, посетители с георгинами, розами и каннами, испуганные, торжественные и смиренные, — наполнило жаркий день и их беседу каким-то особым смыслом, объединило крепче, чем когда-либо прежде.
— Я тоже персонаж из этой не очень-то веселой пьесы, — грустно улыбнулся Огиенко. — Но там и вправду все страшно запутано. Не знаю даже, с чего начать…
— Сам сказал, все закрутилось с того совета. Вот с него и начни. Только не пей больше, — невольно поморщившись, попросил Крымчак.
Огиенко сделал вид, что не расслышал.
— Совет… А что, может, и в самом деле оттуда? Хотя он далеко не начало всему. И сам совет… Все случилось неожиданно. Да это был и не совет… Гром среди ясного неба. Вот ты объясни мне, что такое память. Иногда то, что случилось три дня назад, не помню. А тот день…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Небольшой кабинет не мог вместить всех, и Денис Иванович Майдан, директор проектного института, предложил перейти в малый зал заседаний. В зале всего десять рядов кресел. Народу набилось — яблоку упасть негде, многие толпились в коридоре, оставив дверь приоткрытой.
Те, кто стоял в коридоре, видели только спины и краешек стола президиума, но слышали все. За столом сидел Майдан, высокий, с сухим неулыбчивым лицом, черными малоподвижными глазами, нацеленными сейчас куда-то поверх голов. Лицо его было неподвижным и, возможно, от этого казалось недобрым. Одни считали, что это маска, позволяющая ему обособиться от всех — панибратства Майдан не терпел, — другие уверяли, что он и вправду такой нелюдимый. Здоровался всегда еле-еле, только глазами, редко посещал институтские вечера и избегал приглашений в гости, зато в театре его видели частенько, — жена у него была актрисой, и сам он, как поговаривали, неплохо играл на пианино. Под старость такие люди, трудно сходясь даже с собственными детьми, становятся очень одинокими. Когда Майдан наклонял голову, на макушке в седоватых волосах просвечивала лысина. Возможно, он не знал об этом: да и кто решится сообщить директору такую не очень приятную весть! От передних рядов, где сидели члены комиссии, веяло холодом, а в зале, особенно в тесно набившихся последних рядах, — тревогой, там перешептывались, и кто-то раз за разом тихо, волнуясь, откашливался.