...Переписка с ним лечила меня от целого сонма комплексов, прочерчивала главную ось существования.
Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, что не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. История наших отношений оставалась тяжелым душевным грузом. Многое в них я называла "изменой самой себе". Отважившись, я однажды в отвлеченной форме коснулась и этого.
"Не надо говорить о своей вине, - отвечал Александр Осипович, - сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что все, не как факт твоей жизни, недавнего прошлого, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чем тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое, Человеческое с большой буквы, воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность.
Вот ты говоришь о "большом событии", одна сторона которого "искалечена". Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное все, что "калечит", либо трагически понесешь в себе боль от того, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического.
Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят... "
Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в моих расплывчатых вопросах самую больную и напряженную точку чувствований? Как мог так ответить? Ни одна из женщин, ни одна из самых верных подруг не сумела бы расшифровать мой собственный ребус. Ведь других решений и впрямь не существовало. "Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное то, что калечит..." в отношении к Филиппу, или "нести в себе боль от того, что событие не будет большим...".
[Ради своего будущего ребенка Тамара Владиславовна оставляет театр ("мамок" этапировали на особый лагпункт, где они до самых родов ходили на полевые работы). Но недолги были радости материнства... Филипп, отец ребенка, пользуясь бесправием лагерной рабы, выманивает мальчика и накануне освобождения Петкевич уезжает: он не верил, что такая женщина способна долго его любить, а к сыну привязаться. Вернуть сына Тамара Владиславовна так и не смогла. Между тем, ее снова берут в лагерный театр. Здесь ее настигла самая большая в жизни любовь к товарищу по ансамблю Николаю Теслику. Но Теслик заболел. В немецком плену над ним ставили опыты на выживаемость при жестком облучении. Когда Тамара освобождалась, ее Колюшка умирал. Сост.]
Колюшка уже не мог подходить к окну.
С крыши, через ограду и оконные стекла лазарета, я с трудом угадывала движения рук, выражавшие: "Вижу, вижу".
От лечащего лагерного врача Ирины Григорьевны я получила теперь разрешение приходить к ней домой в любое время. В один из визитов она заплакала.
- Красивый он человек! Я и не знала, что можно так любить, как он вас. Вхожу сегодня в палату, а он спрашивает: "А какого у вас цвета туфли, доктор? Когда я только сумею купить моему Томику такие? Хочу, чтобы она так же весело стучала каблучками".
"Почему он спрашивает, какого цвета туфли?"
- Он не может повернуть головы? Почему?
- Метастазы. Стал очень нервничать. Иногда просто страшно.
Жизнь превратилась в сплошную муку. Чем помочь? Что сделать? Я исписывала тетради писем. Сочиняла сказки. Жаждала перелить в Колю свои силы. Теряла рассудок. Опять и опять залезала на крышу.
"Моя родная! Том мой! Эликсир мой! Как только увидел тебя, все слетело вмиг. Девочка, я вчера не мог написать. А сегодня я себя чувствую лучше, но невыразимо слаб. Позавчера с 11 ночи до 3-х был этот невралгический приступ. Думал, что не увижу утра. Сердце схватывала судорога, и нечем было дышать".
Я должна была находиться при нем неотлучно. Ну хотя бы возле ЦОЛПа. Снова просила знакомых похлопотать о работе в Княж-Погосте.
По тем временам жизнь Ильи Евсеевича сложилась благополучнее, чем у кого бы то ни было. Во-первых, повторно не арестовали. Во-вторых, к нему приехала жена с двумя прелестными дочерьми. Работал он на прежнем месте. Я знала, что он подыскивает для меня "хоть какую-то" работу. И вдруг передали, что он просит зайти к нему в управление. Бросилась тут же.
- Тамара, - сказал он, - вы ведете себя недопустимым образом. Все время поддерживаете отношения с зоной. О вас ходят самые невероятные слухи. Вас все время видят возле ЦОЛПа. Рассказывают, что вы даже на крышу там залезаете. И при подобном поведении вы хотите, чтобы друзья хлопотали о вашем устройстве? Вы что думаете: я не хотел бы переписываться с Александром Осиповичем? Вы же знаете, как я к нему отношусь. За одну партию в шахматы с ним я бы отдал многое... Но мы все висим на волоске. Вот-вот арестуют. Надо же понимать это...
Он говорил что-то еще. А я задыхалась. Дверь в кабинет открылась. Заглянул Симон.
- Симон! Симон! - вздернулся Илья Евсеевич. - Зайдите сюда! Ну скажите вы ей! Вразумите ее. Она должна угомониться. Я ей говорю, а она как каменная. Ведь она просто не умеет себя вести.
Как четко прописались в воздухе слова Симона:
- Вы, Илья, подлец. Оставьте ее в покое. Она делает так, потому что иначе не может!
Секунду назад казалось, что петля "здравого смысла" удушит. Отпор Симона вернул дыхание. В те черные дни мытарств он был самым чутким.
- Возьмите ключ от моей конуры, отдохните там. Совсем измотались: туда - сюда! Я себе место найду. Возьмите деньги. Да не для себя, а для Николая.
Справлялась сама. Бешено и безрезультатно работал мозг. Колюшка молод! Война. Плен. Тюрьма. Камера смертников. Лагерь. Невыносимые страдания и боли сейчас! Я не могу отдать его смерти! Языческий инстинкт требовал: ищи, действуй.
Я вступала в заговор с темными, смутными силами. Ночью толчок: "Если встану, дойду босиком до леса, он останется жить". Вставала. И шла. И только исполнив приказанное самой себе, на час находила успокоение.
Отповедь Ильи Евсеевича принесла пользу: втолкнула в действительность. Я поняла, что должна не на крышу лезть, а войти в зону, увидеть Колю, обнять его.
Когда произносили фамилию начальника третьего отдела Астахова, мурашки пробегали по спине. Он отсылал в этап, санкционировал аресты, наряды на штрафную, лагерные допросы. Я никогда не видела его в лицо. "Пойду к нему! Пусть даст разрешение пройти в зону!"
Меня отговаривали: "С ума сошла? При теперешних арестах он вас просто не выпустит оттуда. Остановитесь!" Мое решение отмене не подлежало.
Дорогу преградил Дмитрий:
- Не делайте этого. Вас арестуют.
К порогу одноэтажного зарешеченного дома оперчекотдела я катилась как цунами. Все могла смести на пути! Правом страдания и боли.
-Мне нужен начальник третьего отдела!
- На обеде.
Ждала. Хозяйской походкой он двигался к своему "департаменту".
-Мне нужно к вам.
-В чем дело?
- Примите. Скажу.
Не удостоенная ответом, следовала за ним. Жестом он приказал охране: пустить! Усевшись за свой стол, не спеша, перекинув бумаги, указал на стул против себя. Я не опустила глаз под его металлическим, изничтожающим взглядом.
-Ну? Что там?
-Дайте мне разрешение пройти на ЦОЛП к больному.
Опять леденящий взгляд.
- На каком основании?
- Я люблю этого человека, он любит меня. Вы это знаете.
- Понимаете, что просите?
- Да!
Долго смотрел на меня. В упор. Я - на него.
И уже молча он придвинул к себе блокнот и выписал мне пропуск. Выписал!
Мне не поверили, когда, накупив продуктов, я примчалась к вахте ЦОЛПа. Тот же стальноглазый старший надзиратель Сергеев перезвонил в третий отдел: "Точно ли так?"