Холода той осенью наступили необычно рано. Ночью случались заморозки, днем эстафету подхватывали дожди. Солнце, истощившись, не радовало даже слабыми попытками пробиться сквозь сумрачные облака. Колхозные начальники нервничали, стращали: кровь из носу, а урожай должен быть убран до холодов, а ежели маменькины детки не успеют до холодов, то будут по снегу ползать на четвереньках – вплоть до последнего клубня! Обещание выполнили: срок пребывания студентов продлили, дневную норму увеличили, выходной упразднили.
Безуютные, раскисшие гектары российских полей растекались вокруг мертвым морем, а тонкая полоска леса в конце борозды – где-то там, у горизонта, – словно туманный островок земной тверди, смутно обещала спасение и защиту. «Пробороздил свою полосу – и гуляй Вася!» – подбадривал бригадир. Но как-то не гулялось. Костров по вечерам больше не жгли, танцев под хрипловатый магнитофон не устраивали, в сокровенную рощицу за бараком, где густогривые ивы полоскались в тихой речушке, тоже не потягивало. Возвращались после работы в стылый барак, растапливали печь, жались к огню, сушились – тепла хотелось больше, чем пищи, больше, чем любви и дружбы. Нет, наверное, все-таки не больше, чем любви. За ночь печка остывала, так и не успев прогреть барак, – спали одетыми. По утрам, после команды «подъем!» надо было всунуть ноги в непросохшие сапоги, вытолкать самого себя, любимого, на улицу, подтащить к умывальникам, стоящим в ряд, не смущаясь разницей полов, – в то время как каждая клетка тела выла, содрогалась, умоляла о защите, требовала законного уважения и заботы. Особенно страдали девочки: ничто не было приспособлено для их деликатных гигиенических нужд. Сам факт существования таких прискорбных нужд как бы отрицался по всеобщему умолчанию, и девочки скорее согласились бы умереть, чем сознаться в постыдной биологической тайне и связанных с ней неудобствах.
Народец подскис. Студенты подобрались в основном питерские, после школьной скамьи, домашние ухоженные дети, к грубостям и тяготам жизни, обрушившимся на них, абсолютно не готовые. Два перезрелых доцента, вынужденных курировать «новобранцев» и держать их в узде, подвыпустили вожжи – отчасти от сочувствия к ребятишкам, отчасти от отвращения к навязанной им роли надсмотрщиков. Теперь никто не загонял студентов в бараки перед отбоем, не отлавливал отбившихся овечек «по кустам» с фонариком, не отчитывал за недовыполненную норму. Полагая себя заложниками чужой равнодушной воли, и студенты, и преподаватели переживали некую окопную солидарность, уравнивавшую их друг с другом, да и в облике тех и других стало проступать общее выражение запущенности и беспризорности.
Кончался сентябрь. Подернутая желтой грустью природа уже грезила покоем зимних сновидений. Одним субботним утром, когда из-за проливного дождя отложили выезд на поле, Надя, энтузиазм которой начал давать катастрофическую течь, помчалась на центральную колхозную усадьбу, чтобы позвонить домой и услышать наконец мамин голос. После двухчасовых попыток выйти на линию связи с городом телефонистка безнадежно махнула рукой, захлопнула окошко и ушла обедать. Выйдя на деревянное крыльцо почтового отделения и пытаясь подавить подступивший к горлу комок, Надя вдруг увидела прямо перед собой красный «Икарус» с распахнутой дверцей. Автобус шел до города. «Домой!» – громко стукнуло сердце. Прочь из этого дурного, гадкого безлюбовного мира, где никто не скажет доброго слова, не погладит по голове, не поцелует на ночь, не положит на лоб ласковую руку, прочь от этих чужих навязанных людей, с которыми она должна жить, есть, спать на грязных нарах и которым до нее, Нади Марковой, нет никакого дела! Домой! «Подождите!» – закричала Надя, взмахивая руками, и с разбегу вскочила на подножку. Дверь за ней захлопнулась, автобус тронулся.
Едва ли, узнав о побеге дочери, Зинаида Михайловна положила бы «ласковую руку» на воспаленный Надин лоб. Женщина строгая и дисциплинированная, она, скорее всего, отправила бы взбунтовавшееся дитя обратно ближайшим рейсовым автобусом, а потом не спала бы полночи, капала валерианку в стопочку да молила Бога, чтоб никто из начальства про Надино дезертирство не прознал, а то ведь выпрут из института в два счета, характеристику испортят, стыдобища… беда! Что ж ты, Надя, делаешь?.. Да и отец, верно, покачал бы головой неодобрительно, как делал всегда, когда Надя приходила домой после тренировки заплаканная, так и не дотянув нескольких секунд до ожидаемого результата, постучал бы ребром ладони по столу: «А ты через не могу, Надька!»
«Икарус», подпрыгнув в последний раз на грунтовой дороге, свернул на шоссе. Дождь кончился. Солнце, вспоров раскаленным резцом зазевавшиеся облака, рванулось жадно наружу, осветило внезапным счастьем сосновый бор и тут же погасло.
– Девочка, тебе до города? – спросила кондукторша, наклоняясь к Наде.
– Мне?.. Нет… Сейчас остановите…
Доплетясь пешком до лагеря, Надя обнаружила там странную тишину. Барак был пуст. Подняв глаза, она увидела полосатые отблески на лакированном портрете Есенина и только потом разглядела Сашу Камилову. Та лежала на своем втором ярусе, закинув ногу на ногу, грызла сухарь и читала «Красное и черное» Стендаля.
– А где все? – растерянно спросила Надя.
– Народ в поле, где ему еще быть, – ответила Саша, не отрываясь от книжки.
Надя опустилась на табуретку у входа и поняла, что сейчас разрыдается на глазах у этой стервы.
– Я в лавку ходила за сухарями, вернулась – никого нет, – донесся до нее Сашин голос. – Видимо, всех на поле увезли… Дождь-то кончился. – Саша теперь сидела на нарах, смотрела из угла на Надю и вполне по-человечески улыбалась.
«Смотри-ка, снизошла до нас, смертных», – подумала Надя, а вслух сказала:
– И что ж теперь делать?
– А ничего, – беспечно откликнулась Саша, – отдыхать!
– Влетит нам, – покачала головой Надя.
– Ерунда! Скорей всего даже и не заметят… Не дрейфь, белка!
И Надя вдруг засмеялась и неожиданно для себя предложила:
– Может, чаю попьем… У меня кипятильник есть.
– А запросто! – воскликнула Саша и легко, бесшумно спрыгнула с нар.
«Гимнастка», – зорко отметила про себя Надя.
Они растопили печку, заварили чай в пол-литровой банке, раскинули салфетку на нарах. Осмелев, Надя задала вопрос, который давно ее занимал:
– Вы давно с Жанной знакомы?
– Всю жизнь. Ну, если быть точной – с первого класса.
Эта пылкая детская дружба – со слезными разлуками после уроков, восторженными встречами по утрам в школьном дворе и бесконечными телефонными звонками друг другу в промежутке – вызывала снисходительную иронию взрослых. Хотя обе девочки учились в одном классе, им так и не удалось посидеть за одной партой: учительница, пожилая женщина, профессионально ненавидевшая детей, не одобряла этот союз, считая его чем-то вроде мезальянса. Рыженькая спокойная Жанна выказывала видимое послушание и прилежность, в то время как Саша могла в середине урока встать из-за парты и выйти из класса, рассеянно поковыривая в носу. Учительница, у которой сдавали изношенные нервы, кричала вслед, дробно стуча указкой: «Куда, Камилова? Стоять!» Саша нехотя подчинялась, насупленно смотрела исподлобья, не понимая, чего хочет от нее эта костлявая старуха со злющими глазами и пучком седых волос, из которого вылезали в разные стороны шпильки. Остаток урока Саша проводила в углу, позволяя классу разглядывать свою ссутулившуюся спину и худую голую шею и только изредка поворачивая голову, чтобы поймать Жаннин сочувствующий взгляд. Родители Жанны в душе считали, что Саша плохо влияет на их единственную дочь; родители Саши тоже выражали недовольство, хотя бы потому, что уж больно много места и времени занимает эта необузданная дружба. Однако в позиции последних обнаруживалось одно уязвимое место: Жанна Соболева училась на «отлично», а Саша Камилова решительно не вписывалась в учебный процесс, и классическая фраза, в которой «мама мыла раму» (без надежды когда-нибудь ее домыть), в Сашиной тетрадке по чистописанию обычно срывалась с середины и кувырком летела со строки вниз – вместе с рамой, маминой тряпкой и ведром, – а заканчивалась откровенными «каляками-баляками» с жирными воинствующими кляксами.