Выбрать главу

Даже смешливые «полосатые», Жанна с Сашей, попритихли. В есенинском углу, судя по всему, тоже развивался драматический сюжет. Жанна теперь по вечерам делала самостоятельные «вылазки» из барака, исчезая надолго. Саша лежала на нарах, свернувшись клубком, и читала своего Стендаля или сидела подолгу в предбаннике, накинув ватник на плечи и глядя в темное пустое окно. Жанна возвращалась поздно, тихонько пробиралась на нары, и уже ни возни, ни смеха, ни перешептывания – ни звука не доносилось оттуда, только напряженная тишина. Все уже знали, что у Жанны роман с Сергеем, тем суровым парнем с тяжелым взглядом, который публично отшлепал Сашку на картофельном поле. Однажды Жанна вернулось под утро, и Саша, хмуро взглянув на нее исподлобья, увидела шальные глаза, припухшие губы, яркий румянец на щеках. «А это что?» – спросила, коснувшись пальцем багрового следа на шее. «А вот то!» – с вызовом сказала Жанна и откинула назад рыжую голову, обнажив шею.

На следующий день Жанна заболела. Саша схватила попутку и поехала в поселок за аспирином. А когда вернулась, ей сказали, что Жанну Соболеву отвезли в город.

– Кто отвез? – спросила Саша, обращаясь к Наде.

– Не знаю… – замотала головой Надя.

– Так ее же Сережа Завалюк увез, – объяснила Симочка и, перехватив укоризненный Надин взгляд, прижала пальцы к губам. – Ой, я что-то не то сказала?

Саша не повела бровью. Развернулась, вспрыгнула на нары. Жанниных вещей не было. На одиноком Сашином тюфяке, под портретом Есенина лежала записка: «Прости».

Надя посмотрела на ссутулившуюся Сашкину спину и почувствовала пронзительную, до слез, жалость – и к этой чужой заносчивой девочке, потерявшей драгоценную подругу; и к влюбленной, отвергнутой Симочке, молча переживавшей свою отвергнутость и тихонько поскуливавшей во сне; и к себе самой, никому не нужной, никем не любимой, «неперспективной»…

Почему так?

* * *

Московский вокзал в желтых огнях, людская толчея, пар изо рта, сладко-тревожный запах угля, перрон, с которого под звуки «Гимна Великому городу» отправится через несколько минут московский поезд.

– Ну, Сашка, давай на посошок, – говорит Надя, доставая из сумочки шкалик коньяка.

Мы делаем по глотку, Надя ломает на кусочки плитку шоколада, не снимая фольги. Льдистый осколок горячо и сладко тает во рту.

– Не знаю ничего вкуснее шоколада на морозе, – говорю я.

– На, возьми с собой. – Надя протягивает мне плитку «Золотого якоря». – Тебе завтра с утра понадобятся силы.

Завтра предстоит встретиться с режиссером, уточнить детали по сценарию и подписать договор со студией. Это официальная цель моей поездки. Но есть еще другая, тайная, личная… Именно эту неофициальную сторону имеет в виду Надежда, когда спрашивает меня, пытливо глядя в глаза:

– Ты ведь приняла решение, правда?

– Да.

– Вот и следуй ему. Разорви, наконец, эти путы. И возвращайся свободной.

Диктор объявляет, что до отправления «Красной стрелы» остается одна минута. Надя стягивает перчатки, обнимает меня.

– Не забудь в нужный момент надеть бронежилет.

«Бронежилет» следовало всегда иметь под рукой и мысленно надевать, когда необходимо защищаться от проникающего потока чужой нехорошей энергии, чтобы стать неуязвимой.

Я прижимаюсь к Надиной прохладной щеке:

– Держи за меня кулачок, белочка.

– И кулачок буду держать, и палец в чернильнице! – говорит она, подталкивая меня к вагонной двери. – Ну, с Богом…

И поезд трогается.

Приезжая в столицу, я обычно останавливалась у Юры, старинного друга, мастера умирающего искусства бесед «о высоком», воспитавшего в тихом Бармалеевом переулке, где раньше жил, плеяду кухонных философов. Его называли Учитель. Нас с ним связывала – даже не дружба – некая духовная солидарность и нежная привязанность.

– Сашка! – воскликнул он, встретив меня на пороге. – Как хорошо, что приехала к больному одинокому старику.

На «старика» он, конечно, не тянул: спина была по-прежнему прямой, голова горделиво посаженной, мускулистое тело сохранило природную плавность линий – как у индийского бога. И только в глазах припряталась мутная, запущенная тоска.

Мы пили кофе в его уютной холостяцкой кухне. Вместе с шумом Садового кольца сиреневый зимний рассвет пробивался сквозь петли лиан, плотно обнимавших широкое окно. На подоконнике подрастали в ящике ранняя петрушка и зеленый лук. Квартира напоминала запущенный буйный зимний сад. Юра неохотно собирался на работу, размышляя вслух, бриться или не бриться.

– Брошу эту лямку к черту. На пенсию хочу. Сейчас можно досрочно, говорят.

Когда бармалеевское сообщество распалось, закончилась и просветительская миссия Юры. Растворилась в туманной дали за спиной «эпоха застоя». Щекотавшее нервы слово «нелегально» исчезло из обихода – нелегальным осталось разве что производство подпольной водки. Разверзлись врата в царствие свободы, и миллионы граждан с проснувшимся самосознанием повалили туда, по пути выдирая с мясом телефонные трубки из автоматов и переворачивая урны на улицах. В новую систему Юра, понятно, не вписался, как не вписывался ни в одну из предшествующих. «Помыслить» вслух было не с кем, сбыть накопленный духовный капитал – некуда. Учитель остался не у дел.

– В сущности, необходимость труда – это трагедия человека, – сказал он, закидывая в рот таблетку антидепрессанта и запивая водой из-под крана. Вытащил из пачки полувысыпавшуюся сигарету «Прима», затолкал ее в короткий самодельный мундштук, энергично оторвал пустой бумажный кончик. С удовольствием затянулся и продолжил, откинувшись на спинку стула: – Труд предполагает постоянное насилие над собой как над личностью. Мало кто задумывался о трагической сущности труда…

– Отчего же, я думаю о трагической сущности труда ежедневно, – сказала я. – Как проснусь утром, так начинаю думать. Обломов так и остался моим любимым литературным героем.

Если бы, не дай бог, пришлось подавать о себе объявление в газету, в раздел «знакомства», то оно бы выглядело примерно так:

«Стосемидясятисантиметровая особь женского пола с дурными привычками и врожденным отвращением ко всякого рода деятельности не возражает встретиться с себе подобными для занимательных бесед и совместного свободного парения в теплое время года».

Страшно вспомнить, сколько усилий было потрачено на борьбу с порочной ленью. С какой скрупулезностью записывался в толстую коленкоровую тетрадь подробный распорядок дня, до отказа наполненного полезной деятельностью! Как ласкала взор графа «Ежедневные физические упражнения», гибко сворачиваясь в позу «лотоса» и свободно растягиваясь в шпагате. Пункт «Прогулки на св. воздухе» излучал румяное здоровье, не подточенное никотином и бессонными ночами. Сквозь строку «Работа» проступал строгий графический профиль, с утра сосредоточенно склонившийся над исписанным листом. В разделе «Питание» тарелка макарон с тушеным мясом в сметанном соусе неукоснительно отодвигалась в сторону, уступая место кусочку постной телятины, обложенной листиками салата. В постскриптуме «Прочее» имелось еще несколько положений вроде: «гладить белье сразу после стирки» и «не отвечать на телефонные звонки М.». Некоторое время все шло неплохо: закусив удила, я выполняла предъявленные к себе требования пункт за пунктом. Примером были миллионы тружеников, которые по утрам заполняли вагоны метро без единого жалобного стона. Но потом допускалась вольность. Например, слыша, как истерически надрывается междугородный телефон и зная наверняка, что звонит именно М., я хватала трубку и жадно вслушивалась в его голос. Нарушение одного пункта программы влекло за собой лавинообразный крах всей системы. А когда я спохватывалась и вспоминала про заветную тетрадь, то все мои благие намерения, аккуратно оформленные в виде граф, столбцов, пунктов и подпунктиков, хохотали мне в лицо, кривлялись и высовывали длинный язык в отсветах адского пламени. «Где ж твоя сила воли, Александра?» – вопрошал меня внутренний голос. «Сила есть, воли нету», – понуро отвечала я. И чтобы окончательно не подорвать зыбкое чувство самоуважения, приходилось пускать себя на самотек, пока тот же голос внутри, но уже гневный, требовательный, не скажет снова: «Так жить нельзя!»