Я беру футболки из протянутых рук мамы:
— Спасибо, мам. — Я отхожу от нее, но оборачиваюсь и спрашиваю: — Тебе чем-нибудь помочь?
Мой вопрос шокирует нас обоих. Меня — потому что я сроду не предлагал чем-то помочь по дому, а маму — потому что из всех дней, когда что-то можно было бы начать делать по-другому, сегодня самый неподходящий день. Мама привязана к делам по дому очень тоненькой ниточкой.
— Нет, спасибо, малыш.
Я подхожу к горкам белья и ищу стопку простыней с облаками. Комната Боаза по-прежнему такая же, какой ее задумала мама, когда брат был маленький: там все связано с небом и авиацией. Аэропланы на стенах мама нарисовала сама. Сама подвесила к потолку вырезанные из картона планеты.
А в моей комнате на стенах повсюду были морские звезды, рыбы-клоуны, акулы-молоты и осьминог. Этот осьминог меня жутко пугал. Такой я был трусишка. Осьминога боялся, но еще больше боялся кому-то про это рассказать. Мы с Перл четыре года назад раскрасили стены в моей спальне в цвет, который выбрала она. Он называется «ноябрьский дождь».
— Ты собираешься положить ему это белье? — спрашиваю я.
Мама нежно похлопывает стопку белья и трет кончик верхней простыни между пальцами:
— Бо всегда любил эти комплекты.
Мы называем брата Боазом. Все его так называют. Боаз, считают мои родители, это хорошее еврейское имя. Оно означает «быстрота», «сила». Родители упорно подавляли желание американизировать имя старшего сына — это случается здесь со многими выходцами из еврейской среды. Но примерно через месяц после того, как Боаз ушел в армию, от него стали приходить письма, подписанные «Бо».
А потом вообще перестали приходить.
Я спрашиваю:
— Хочешь, я это сделаю?
Мама бросает на меня озадаченный взгляд.
— Застелю его кровать. Могу это сделать, если хочешь, — предлагаю я.
Мама машет рукой:
— Нет, нет. Не надо. Я сама.
И продолжает складывать белье, напевая что-то себе под нос.
А я возвращаюсь наверх, к Перл, с бутылкой колы.
Перл обыскивает мой гардероб. Она любит воровать мою одежду. На подъездной дорожке появляется машина. Перл замирает на месте с моей ношеной фланелевой рубашкой в руках.
Это не абба. Он приехал полчаса назад и выругал меня за то, что я не почистил водосточные канавки.
Сердце у меня бьется часто и резко. Кажется, оно вот-вот пробьет грудную клетку и выскочит наружу.
Я подхожу к окну и высовываюсь наружу.
Только-только стемнело, но я все же разливаю силуэт ярко-зеленого «каприс-классик»[3] Дова. На этой машине я учился вождению. И Боаз тоже — правда, он каким-то образом ухитрялся выглядеть круто за гигантским рулем. Чтобы вписаться на этом драндулете в поворот, нужно было трижды полностью повернуть руль. Пожалуй, теперь, когда я научился водить эту машину, я смог бы и кораблем управлять.
Дову семьдесят шесть лет. У него лицо, похожее на помятый костюм, косматые, буйные седые волосы и бакенбарды. Он так давно с бакенбардами, что они опять вошли в моду. Почти два десятка лет жизни в Штатах никоим образом не смягчили его само собой разумеющуюся израильскую ворчливость. В Дове нет никакой мягкости — ни сглаженных углов, ни закругленных граней. Он похож на грубо сработанного садового гнома.
С тех пор как Боаз ушел воевать добровольцем, Дов стал приезжать к нам ужинать три раза в неделю, если не чаще. Из машины он всегда выходит со сложенным номером «Нью-Йорк таймс» под мышкой, но про войну больше не говорит никогда. Он садится в гостиной на свое любимое место — в красное замшевое кресло — и начинает говорить о добыче нефти в Арктике. Еще о демонстрациях во Франции. Об участке междуштатного шоссе 90, закрытом из-за обрушения эстакады. «Нет, вы верите в эту белиберду? Вот уж срамота, так срамота!» В последнее время он стал на чем свет ругать бейсбольные матчи.
Дов стучит в дверь. Громко.
— Входи, Дов.
Иногда дедушки предпочитают, чтобы их называли по имени. Им кажется, что, если их будут называть дедушками, они будут казаться слишком старыми. Но только не Дов. «Я знаю, что я старый сукин сын, — говорит он. — Поэтому я не желаю, чтобы какой-то мелкий писун называл меня как-то по-другому. Я уж столько лет прожил, что привык к своему имени». Абба тоже называет его Довом. Как мальчик, выросший в Израиле, он не имел возможности называть своего отца «абба». Вот почему сам он решил называться «абба», а не «папа», как все остальные отцы по всей этой стране.
Дов стоит на пороге гостиной.