Выбрать главу

— Это кто же велел-то, дядя?

— Мир, мил человек, мир. Крестьянин — он миром и на миру живет.

— Ну а паны как?

— Дак, паны-то все как один в Харьков подались, к войскам, значит, поближе.

— А у нас на Полтавщине «красного петуха» подпустили. И тоже миром, все чин по чину…

— Сказанул, чин по чину… Эго поджог-то?

— Вестимо. Мы к нашему барину заявились, ну конечно, шапки долой. Сотский наш, значит, речь держит. «Так что уж не взыщите, много, — говорит, — вами довольные. А только придется поджечь. Как полагается, для порядка, значит. Всех теперь жгут». Бaрин, он, значит, в голос. «Что вы, — грит, — братцы, зачем же жечь, если не за что?» А шабры — это, значит, главные наши — улещают, чтобы указал, чего без греха пожечь можно… Сельчане рассказывали и об экзекуциях, диких расправах, которые учинили над «бунтовщиками». Секли всех поголовно по 200–250 розог, а где и шомполами.

После провала адреса Софьи Гинзбург решено было постепенно свернуть работу типографии, но близилось Первое мая, нужно было отпечатать листовки. Это был, конечно, риск. И только чудом можно объяснить тот факт, что полиция все еще не напала на след типографии. В марте 1902 года охранка арестовала значительную часть членов Бакинского комитета РСДРП, и сразу же почувствовалась нехватка людей. Полицейские нщей ки, ободренные успехом, удвоили усилия в поисках таинственной типографии. О ее существовании они знали, но не знали, где «живет» «Нина». Улицу за улицей, дом за домом прочесывают опричники. И однажды они должны добраться до дома Али-Бабы, он незаговоренный.

Теперь уже ясно — типографию нужно спасать и, может быть, вообще убрать из Баку, как это советуют из-за границы. Перебросить куда-либо в центральные губернии. Кецховели выехал в Россию, чтобы попытаться подыскать подходящее место.

А Авель Енукидзе вместе с двумя наборщиками — Болквадзе и Пуладзе — потихоньку свертывали «Нину».

Когда типография была на ходу, Авеля часто раздражало, что в наборной кассе не хватает необходимых литер. Иногда приходилось переверстывать отдельные слова и целые строчки, чтобы избежать употребления дефицитных букв: «а», «о», «м», «и». Теперь же он не знал, как упаковать и где спрятать пятнадцать пудов шрифта. Пятнадцать пудов! И когда его столько набралось?

Шрифт рассовали по небольшим пакетикам, они не бросались в глаза именно из-за своих размеров. И только Енукидзе знал, как тяжелы эти пакеты. Он сам перетаскивал их из дома Али-Бабы в депо и с рук на руки передавал Виктору Бакрадзе, помощнику машиниста товарного паровоза, совершавшего рейсы Баку — Лджикабул. В Аджикабуле шрифт будет вне опасности.

Дошла очередь и до машины. Кецховели так и не нашел пристанища для своего детища. Пришлось машину разобрать, упаковать в деревянные ящики и сдать на пристань пароходного общества «Надежда», здесь ящики могли храниться несколько месяцев.

«Нина» не умерла, она просто на время затаилась.

Этап все дальше и дальше двигался на восток. Арестантов везли даже не третьим, а четвертым классом. Уголовные и политические, женщины и мужчины, дети, конвойные… Как добрались до Уфы, Бауман не помнил. И только потом, повествуя друзьям о своих одиссеях, хмуро вспоминал: «Я насмотрелся и натерпелся на этом проклятом этапе всего: и голода, и холода, и всевозможных оскорблений… конвойные обращались с нами буквально как с гуртом скота… а ведь по этапу гнали не только здоровых мужчин, но и больных, и женщин, и детей…»

Еле живой прибыл Бауман в Уфу. Нога распухла, и Николай Эрнестович не представлял, как он доберется не только до Вятки, но и до уфимской пересыльной тюрьмы. Надо бы сесть на подводу, но просить конвойного офицера не хотелось. В дороге Бауман уже имел удовольствие столкнуться, и не раз, с этим живодером.

Этап построили. И вдруг прямо на снег упала молодая женщина, самарская учительница, больная чахоткой. Это было так неожиданно, что никто не успел ее подхватить. Командир конвоя набросился на бедную женщину с бранью, приказал подняться, встать в строп Но она продолжала лежать на снегу.

Бауман вышел из рядов:

— Ни я, ни один из мужчин этапа не сдвинемся с места, пока вы не отправите больную на подводе.

Офицер задохнулся от бешенства. Когда прибыли в тюрьму, он не преминул пожаловаться начальнику пл непокорного арестанта. Еле живого Баумана водворили в карцер.

Царские опричники даже и не предполагали, что, сажая Николая Эрнестовича в карцер, они прямо-таки облагодетельствовали его. В карцере оказался свет, было сравнительно тепло, имелся топчан с матрацем и одеяло. После душного вагона, в котором нельзя было прилечь, после шума, гомона Бауман растянулся на топчане с одним желанием уснуть.

Но как часто это случается с людьми, уже перешагнувшими предел усталости, сон не шел. В голове толпились беспорядочные мысли, перед глазами возникали и гасли образы, слух различал далекие голоса. То был крик утопающей курсистки, то голос с картавинкой, ленинский, то шум поезда и шум реки…

Измученный физически, он все же заснул, но возбужденный мозг продолжал работать, обрывки туманных сновидений сменялись кошмарами. Потом он так явственно, так отчетливо увидел Бабушкина — Офеню. Только у Ивана Васильевича почему-то была его, Баумана, борода, и одет он в его городское пальто. Хотелось крикнуть, что нельзя в таком виде идти с коробом — схватит первый же городовой, но крик застрял в горле.

А Офеня шел и шел. И Бауман слышал, как он вслух говорит: «Кто не знает на Руси офеню, ходебщика, кантюжника, коробейника? Офеня нужен всем, бабе у него припасен кусок ситца на платок, девкам — ленты в косы, в его коробе и гребни, и иглы, нитки, наперстки, найдутся и книги дешевые для чтива деревенским грамотеям, а для ребят буквари. Иконки для красного угла и лубочные картинки для закопченных стен…»

Бауман поднялся на лавке. Фу, ну и сон! Впрочем, Бабушкин-то действительно так вот и ходил с коробом в Покрове, Орехове-Зуеве. Офеню на Руси любят, и не случайно Иван Васильевич обрядился в «доспехи» кантюжника. Идет и сколько же он слышит всевозможных историй, сколько жалоб. Так, по кирпичу, складывалось знание условий труда и судеб работных людей, текстильщиков. Не потому ли все корреспонденции Богдана в «Искру» до предела насыщены фактами, колоритными, точными деталями. И недаром Владимир Ильич не раз говаривал: «Пока Иван Васильевич остается на воле…»

Увы, уже не на воле. Но Богдан тогда сделал свое дело, Орехово-Богородский комитет РСДРП первым в России признал программу «Искры».

Бабушкин давно заметил за собой слежку, не помогло и прикрытие под офеню. Пожаловался Бауману, шутливо пожаловался, но Бауману было не до шуток. Богдана необходимо беречь, как никого другого, ведь среди агентов «Искры» он, пожалуй, единственный потомственный пролетарий. Потому ему так легко среди рабочих, потому он так быстро находит с ними и общий язык, и общие мысли. Посоветовал Ивану Васильевичу перебраться в Москву. Но именно в Москве Бабушкина выследил подлый трус Иван Макеев.

Пока Бауман в карцере подбивал итоги деятельности искровских агентов, между уфимским губернатором и департаментом полиции шел оживленный обмен депешами.

Когда до департамента дошло известие, что ускользнувший от наблюдения Бауман пойман, то первое, что пришло в голову жандармам, — водворить Николая Эрнестовича на старое место ссылки. Но теперь, когда в Киеве были арестованы виднейшие агенты «Искры и готовился громкий процесс, департамент решил, что без Грача, без этого агента номер 1, как считали жандармы, обойтись на процессе нельзя. В Уфу, началыш ку жандармского управления, полетела шифрованна'! телеграмма:

«Придавая личности Баумана первостепенное значение и опасаясь побега, прошу ваше превосходительство безотлагательно телеграфировать на соответствующий этапный пункт о приостановлении следования Баумана в Вятскую губернию и об отправлении его под надежным конвоем, с обеспечением полной невозможности побега, в распоряжение начальника Киевского губернского жандармского управления».

Телеграфировать не пришлось, Бауман все еще был в Уфе. На следующий день открылись двери карцера; четыре конвоира, тюремная карета, поезд, неизвестность и порядком надоевшие физиономии жандармов, бодрствовавших обязательно парами.