— Думаю, надо показать это Портеру, если ты не возражаешь. Я могу оставить его у себя?
— Разумеется, старина. Фирма всегда готова помочь. Вудроу двинулся к двери, но Донохью не последовал за ним.
— Идешь? — спросил Вудроу.
— Если ты не возражаешь, я задержусь. Выражу свои соболезнования старине Джастину. Где он? Наверху?
— Я думал, мы согласились в том, что делать этого не следует.
— Согласились, старина? Нет проблем. В другой раз. Твой дом, твой гость. Блюма ты у себя, надеюсь, не прячешь?
— Не говори чушь.
Донохью пристроился к Вудроу, нисколько не обидевшись.
— Хочешь, подвезу? Машина за углом. Тебе не придется выгонять из гаража свою. Для прогулки пешком жарковато.
Опасаясь, что Донохью вернется, чтобы в его отсутствие попытаться увидеться с Джастином, Вудроу принял приглашение и оставил свою машину в гараже. Портера и Веронику Коулридж он нашел в саду. Особняк посла возвышался среди лужаек и ухоженных, без единого сорняка, клумб. Коулридж сидел на качелях и читал какие-то документы. Его светловолосая жена Вероника в васильковой юбке и широкополой соломенной шляпе расположилась на траве радом с манежем. В манеже их дочь Рози лежала на спине, гладя на листву большого дуба. Вероника что-то ей напевала. Вудроу протянул Коулриджу информационный листок и приготовился к взрыву эмоций. Не дождался.
— Кто читает эту газетенку?
— Полагаю, все журналисты этого города, — бесстрастно ответил Вудроу.
— Их следующий шаг?
— Больница, — тяжело вздохнул Вудроу.
Сидя в кресле кабинета Коулриджа, слушая вполуха его разговор с Пеллегрином по телефону спецсвязи, который Коулридж держал запертым в ящике стола, Вудроу погрузился в воспоминания. Он знал, что ему до донца жизни не забыть тот день, когда он, белый, шагал по кишащим черными коридорам больницы, останавливаясь только затем, чтобы спросить у сестры или врача, как пройти на нужный этаж, в нужную палату, к нужному пациенту.
— Этот говнюк Пеллегрин требует, чтобы мы не допустили распространения этой информации, — объявил Портер Коулридж, швырнув трубку.
Через окно кабинета Вудроу наблюдал, как Вероника вынимает Рози из манежа и несет к дому.
— Мы и пытались, — откликнулся Вудроу, не в силах вырваться из воспоминаний.
— Чем занималась Тесса в свое свободное время — это ее дело. В том числе общение с Блюмом и борьба за идеи, которые она исповедовала. Не для цитирования и только если спросят, мы уважали борьбу, которую она вела, но полагали ее недостаточно информированной и слишком эксцентричной. Мы не комментируем безответственные заявления паршивых газетенок. — Пауза: Коулридж боролся с отвращением к себе. — И должны намекнуть, что она сошла с ума.
— Почему мы должны это делать? — Вудроу вышвырнуло из воспоминаний.
— Почему — разбираться нет нужды. На нее сильно подействовала смерть ребенка, она и раньше не отличалась уравновешенностью. Она посещала психоаналитика в Лондоне, что к лучшему. Мерзко, конечно, и я это ненавижу. Когда похороны?
— Не раньше середины следующей недели.
— Быстрее нельзя?
— Нет.
— Почему?
— Мы ждем вскрытия. О похоронах надо договариваться заранее. Очередь.
— Херес?
— Нет, благодарю. Пожалуй, пора на ранчо.
— Форин-оффис ожидает, что мучиться нам придется долго. Она — наш крест, но мы мужественно несем его. Способен ты на долгие страдания?
— Думаю, что нет.
— Я тоже. Меня от всего этого просто тошнит. Слова эти посол произнес такой скороговоркой, что у Вудроу поначалу возникли сомнения, а слышал ли он их.
— Этот говнюк Пеллегрин говорит, что мы должны заткнуть все дыры, — продолжил Коулридж сочащимся презрением голосом. — Чтобы не было у нас ни сомневающихся, ни предателей. Ты можешь с этим согласиться?
— Полагаю, что да.
— Это хорошо. А я не уверен, что могу. Все, что она выделывала вне стен посольства, одна или с Блюмом, вместе или по отдельности, все, что говорила… любому, включая тебя и меня… о чем угодно, растениях, животных, политике, фармацевтике… — долгая пауза, в течение которой глаза Коулриджа не отрывались от Вудроу, -…все это лежит вне сферы нашей юрисдикции, и мы абсолютно ничего об этом не знаем. Я выразился достаточно ясно, или ты хочешь, чтобы я все это написал на стене гребаными секретными чернилами?
— Ты выразился ясно.
— Потому что Пеллегрин выразился ясно, видишь ли. По-другому он не выражается.
— Нет. По-другому — нет.
— Мы оставили копии тех материалов, которые она никогда не давала тебе? Материалов, которые мы никогда не видели, никогда не касались, которыми не марали свои белоснежные, чистейшие совести?
— Все, что она давала, улетело к Пеллегрину.
— Какие мы умные. Ты в хорошем настроении, не так ли, Сэнди? Держишь хвост пистолетом и все такое, учитывая, что времена сейчас нелегкие и ее муж живет в твоей комнате для гостей?
— Думаю, что да. А ты? — спросил Вудроу, который, не без подзуживания Глории, с одобрением воспринимал углубление пропасти между Коулриджем и Лондоном, полагая, что лично ему от этого хуже не будет.
— Не уверен, что у меня хорошее настроение, — в голосе Коулриджа слышалось больше искренности, чем раньше. — Совсем не уверен. Более того, я чертовски не уверен, что смогу подписаться под его указаниями. Куда там, просто не смогу. Отказываюсь. Утопить бы этого Бернарда гребаного Пеллегрина, вместе со всеми его указаниями. Размазать по стенке. И в теннис он играет хреново. Надо ему об этом сказать.
В любой другой день Вудроу с радостью бы встретил подобные проявления инакомыслия и даже постарался бы, в меру своих скромных способностей, раздуть из искры пламя, но воспоминания о больнице, такие яркие, такие живые, не отпускали, наполняя ненавистью к миру, который, помимо воли, зажимал его в очень уж жесткие рамки. Прогулка от резиденции посла до дома заняла у Вудроу не больше десяти минут. Он превратился в движущуюся мишень для лающих собак, нищих-мальчишек, выпрашивающих пять шиллингов, и добросердечных водителей автомобилей, которые притормаживали и предлагали подвезти. Но и за столь короткое время он со всеми подробностями прокрутил в памяти самый ужасный час своей жизни.
В палате больницы Ухуру стояло шесть кроватей, по три у стены. Ни простыней, ни подушек. Бетонный пол. Окна есть, но закрыты. На улице зима, в палате — ни дуновения воздуха, запах экскрементов и дезинфицирующих средств столь силен, что ощущается не только носом, но и желудком. Тесса сидит на средней кровати по левую руку, кормит ребенка грудью. Его взгляд выхватывает ее последней, сознательно. Кровати по обе стороны пустуют. Матрасы покрыты тонкой, непрочной клеенкой. У противоположной стены очень молодая африканка лежит на боку, головой на матрасе, со свешивающейся голой рукой. Подросток сидит на корточках на полу, тревожно вглядывается в ее лицо, обмахивает его куском картона. Радом с ними величественная старуха с седыми волосами и в очках с роговой оправой читает Библию. Одета она в кангу, национальную женскую одежду, по существу кусок хлопчатобумажной материи, какие продают туристам. Еще одна женщина, в наушниках, хмурится. Должно быть, ей не нравится то, что она слышит. Лицо ее прорезано морщинами боли. Все это Вудроу видит, как шпион, уголком глаза, потому что смотрит на Тессу и гадает, знает ли она о его присутствии.
Но Блюм точно замечает его. Поднимает голову, как только Вудроу входит в палату. Блюм поднимается с кровати Тессы, наклоняется, чтобы что-то шепнуть ей в ухо, потом идет к нему, протягивает руку, шепчет: «Добро пожаловать», — как мужчина — мужчине. Добро пожаловать куда? К Тессе, чтобы убедиться в хороших манерах ее любовника? Или в этот ад человеческого страдания? Но ответ Вудроу предельно вежлив: «Рад видеть тебя, Арнольд», — и Блюм скромно ретируется в коридор.
«Английские женщины кормят детей, соблюдая рамки приличий», — подумал Вудроу, хоть и не считал себя экспертом в этом вопросе. Глория определенно их соблюдала. Да, они расстегивали блузку, но при этом искусно скрывали то, что находилось под ней. Но Тесса в спертом африканском воздухе не скромничает. Она обнажена до талии, прикрытой все той же кангой, аналогичной наряду старухи, и пока она прижимает младенца к левой груди, правая висит у всех на виду и ждет. Выше талии Тесса очень худенькая, чуть ли не прозрачная. Груди ее, даже после родов, небольшие и идеальной формы, какими он себе их и представлял. Младенец черный. Исссиня-черный на фоне мраморной белизны ее тела. Одна крохотная черная ручка нашла грудь, которая его кормит, и Тесса смотрит, как миниатюрные пальчики медленно перебирают кожу. Потом она поднимает огромные серые глаза и встречается взглядом с Вудроу. Он пытается что-то сказать, но не находит слов. Наклоняется и, взявшись рукой за левую от нее спинку кровати, целует в бровь. При этом с удивлением замечает блокнот с той стороны кровати, где сидел Блюм. Блокнот лежит на столике, рядом со стаканом воды и двумя шариковыми ручками. Он открыт, и она что-то писала в нем, знакомым ему неровным почерком. Он садится на кровать, все еще в поиске приличествующих слов. Но молчание нарушает Тесса. Голос у нее слабый, натужный от боли, которую ей пришлось перетерпеть, но в этом голосе слышатся насмешливые нотки, какие всегда присутствовали в разговорах с ним.