Верочка читала мне свои стихи, где полянки рифмовались с санками и река с облаками. Она рассказывала мне какие-то вымученные, странные истории, выдуманные ею, про принцев и старших бухгалтеров, (а отец у неё был старшим бухгалтером). При этом она счастливо плакала. Но всё это имело для меня свою особенную притягательность: ведь в том жестковато-решительном, румяно-здоровом мире детства, в котором я жил, ничего подобного быть не могло. Всё это считалось чепухой, ерундой, даже пакостью какой-то…
— Знаешь, как страшно бывает, когда уплывёшь далеко в море и уже берега не видно, и кругом только синяя вода и туман.
— А ты была на море? — подозрительно спрашивал я.
— Нет, не была. Но разве это обязательно? Какая разница, что не была? Ведь страшно, когда берега не видно, а кругом одна вода. Ведь главное, что страшно.
Была в её словах магическая убедительность.
Она и правда никуда не выходила — ни гулять, ни в кино, никуда.
— А тебе никогда не хочется погулять, побегать? — спрашивал я её, не подозревая жестокости своих слов. — Ну, по комнате-то ты ходишь, почему не во дворе?
— Мне нельзя, — тихо отвечала она. — Вдруг кто-нибудь меня толкнёт или ударит? — И она растягивала бледные тонкие губы в некрасивой улыбке, но уродства её я уже почти не замечал.
— Ну, со мной никто не толкнёт, — убеждал я.
— А вдруг ты сам нечаянно толкнёшь? Вдруг? Я боюсь, Алёша! В мире так много злых людей, а я девочка, мне трудно будет защитить себя.
Потом приходила Агнесса Павловна и снимала своё старое пальто и смешную шляпку, состроив на лице понимающе-бодрую мину.
— Ну-с, — говорила она. — Будем пить чай!
И пылал оранжевый абажур, пили воду олени из озера на коврике, и молча обнажала зубы свои в улыбке добрая Дуся. Бежали дни, кончалась зима, и весна уже пела за окном весёлыми птичьими голосами, стучала капелью и звенела тающим льдом.
5
А жизнь шла своим чередом. Каждый день мы приходили в школу, шумели, смеялись, получали пятёрки и двойки. Мария Васильевна смотрела на нас добрыми глазами из-под очков и учила нас, и хвалила, и корила, и, в общем, мы росли, как росли и миллионы наших сверстников в этом огромном чудном мире. Но мой дружок Серёга Губенко замыслил спасти меня от моего, страшного наваждения — дружбы с Верочкой Батистовой, с Бородавкой.
— Старик, — говорил он, покачивая крупной головой. — Ну чего ты туда пойдёшь? Чего? Э-э-эх ты, а ещё друг называется! Лучше давай набьём рожу Лютику из девятнадцатого дома. У него отец за границу ездит, у него жвачка есть и шариковые ручки. А мы отнимем. Пойдём?
Конечно, никого он бить не собирался и ничего отнимать бы не стал, но хоть этим ухарством он отчаянно пытался вовлечь меня в привычный круг интересов вольной, весёлой жизни.
— Не пойду, — отвечал я и шёл к Бородавке, слушал её стишки и разговаривал на возвышенные темы.
Дома мои походы всячески одобряли, что, кстати, внушало мне некоторое недоверие. Ведь если взрослые так охотно тебя поддерживают, улыбаются, стало быть, что-то не так, что-то такое странное получается. Самой активной сторонницей моих новых интересов была бабушка.
— Это очень хорошо, что ты дружишь с Верочкой, — говорила она так рассудительно, что я морщился. — Она чудесно на тебя влияет. Ты вот и читать больше стал, а то раньше тебя со двора не дозовешься, от хоккея по телевизору не оторвёшь. Она, видно, хорошая девочка. И маму я её видела, очень милая, порядочная женщина.
Оно, конечно, Агнесса Павловна была милой и порядочной женщиной, но тогда это звучало для меня как-то очень пыльно, скучно и назидательно.
А однажды Губенко подошёл ко мне на перемене, отвёл в дальний угол коридора, к лестничной площадке, и строгим голосом с долей злейшей иронии сказал:
— Ну что, я кое-чего понял.
— Чего? — спросил я.
— Бородавка… то есть Батистиха, на физкультуру ходит?
— Нет, не ходит.
— А почему не ходит?
— Она же освобождена, она больная. Ты что?
— Освобождена? — Глаза его излучали максимум сарказма. — Больная, говоришь? Да-а… А я знаю, почему она не ходит на уроки физкультуры… — Он помедлил.