Леонид Пантелеев
(Последние повести)
Посмертная исповедь
Элико Семеновна умерла, Маша большую часть года проводила в больнице, и Алексей. Иванович последние годы жил один. Сестра, Александра Ивановна, привозила еду, прибирала в квартире. Кроме нее, днем не бывал никто, — разве только врач, если уж так скверно, что нельзя не позвонить в поликлинику. Вообще-то, Алексей Иванович терпеть не мог лечиться, к еде был равнодушен, моционом пренебрегал; был строго опрятен, напряженно строен, взыскательно вежлив; он так страдал от своих утрат и от обиды на жизнь и таким усилием воли скрывал страдание, — тем самым умножая его, — что старость его не брала. Он ничего не забыл, ни с чем не смирился, никому не простил — и поэтому выглядел подростком, глубоко оскорбленным, безнадежно несчастным, гордым.
Гордость — бросалась в глаза. Алексей Иванович сторонился соседей по дому, не бывал на писательских собраниях и даже деловым разговорам предпочитал деловую переписку. Очень и очень немногих удостаивал приглашением, а сам выбирался из дому только в церковь — или на кладбище — или в больницу.
Он вставал поздно и долго, часами, привыкал к необходимости прожить еще сутки. Молитва и болеутоляющее лекарство ему помогали. Вечер освещала радость — божественная литургия (если голова не закружится по дороге в Князь-Владимирский собор), а за нею, ближе к ночи, теплилось и развлечение — передача западного радио. Это были два острова — высокий остров и плоский крохотный островок — осмысленного времени; со всех сторон их омывала тоска, иногда затопляя. Наконец наступала ночь.
Наступала ночь, и Алексей Иванович садился работать. Это был долг, это была привычка, это было единственное оправдание прошедшего дня и всей жизни; наконец, это был единственный способ дожить до утра.
Первым делом он принимался за полученные сегодня (во всяком случае, не дальше как вчера) письма. Писем бывало порядочно: читательские (главным образом от пионеров и школьников, но не только, — интеллигентные женщины в провинции любили его книги; заключенные из уголовных лагерей, привлеченные бандитским псевдонимом и «беспризорной» биографией Л. Пантелеева, просили о помощи); писательские (два-три старинных друга спрашивали о здоровье, специалисты по детской литературе уточняли даты, молодые сочинители из той же детской «секции» изъявляли почтение); наконец, официальные — из издательств, редакций, из Союза писателей.
Составив с десяток отрывистых, но любезных ответных писем (только в редакции писал резко, малейшую небрежность тамошних чиновников принимая за преднамеренную бестактность, а предлагаемые поправки в его текстах — конечно же цензурные — за личное оскорбление), Алексей Иванович брался за корректуры очередных переизданий. Покончив с корректурами (как хватало терпении в пятидесятый, в сотый раз перечитывать данным дивно написанные вещи?), он, наконец, приступал к главному.
Главным были дневники и записные книжки. Он вел их чуть ли не всю жизнь, чуть ли не каждый день (каждую ночь). Подслушанный в трамвае разговор, подсмотренный в магазинной очереди жест; фраза из письма, надпись на могильной плите, газетный заголовок; вспышка гнева или умиления, грустное предчувствие, головная боль, перемена погоды; слух, сплетня, новость; новая мысль — или новый факт, подтверждающий старую, — все это, записанное невообразимым почерком, неузнаваемыми буквами, неоконченными словами, вкривь и вкось, — была его настоящая жизнь, его настоящая литература.
Он был не беллетрист, и сочинительство ему давно уже претило. Описаний никогда не любил. Система условностей, создающих иллюзию, будто действительность представляет собой связное целое, будто взаимоотношения людей, их зависимость от обстоятельств, их влияние на обстоятельства подчиняются внятным для нас закономерностям и следствие бежит за причиной, как реплика за репликой в остроумном диалоге, — вся эта словесность, в которой автор присваивает себе права всемогущего и всеведущего творца и, придумывая людей по своему подобию, говорит за них на разные голоса, чтобы хоть таким образом изобразить взаимопонимание… Алексею Ивановичу, литератору с очень большим талантом и опытом, такие ухищрения представлялись тщетными. Все равно что сочинять сценарий ночного неба. Жизнь Алексея Ивановича состояла из обрывков увиденного, услышанного и понятого, — из обрывков, кружащих в безвоздушном одиночестве, в различных плоскостях. Он допускал — по аналогии, — что жизнь других людей предстает их внутреннему зрению такой же или похожей. Но со стороны это было не очень-то заметно. Скорее, наоборот — в это трудно было поверить. За редкими исключениями, люди, встречавшиеся Алексею Ивановичу, вели существование, как азартную игру; причем их явно не смущало, что и шансы, и ставки, и даже сам выигрыш одинаково ничтожны. Словно бы забыв или знать не желая, что когда-нибудь все равно умрут, многие наперебой лгали, некоторые предавали, почти все грубили и жадничали. Алексей Иванович соглашался с Зощенко и Булгаковым: квартирный вопрос и прочие, еще более невыносимые тяготы существенно исказили нравственность современников. Но прощать — было выше его сил. Не хватало юмора, сострадания и веры в реальность других.