Часто говорят: он вырос в религиозной семье. В случае со мной так, пожалуй, не скажешь. Назвать религиозным отца я не решусь. Он крестился перед сном, перед едой и после еды, носил нательный крест (тот самый, что я снимал и надевал в присутствии Горького и профессора Грекова), ходил, вероятно, как положено было, к исповеди и к причастию, но на богослужении в храме я видел его, если не ошибаюсь, всего один раз — на пасхальной заутрене 1917 года в домовой церкви Второго Петроградского реального училища. Что отец верил в Промысел Божий, в этом я не сомневаюсь. Но, как рассказывала мне впоследствии моя тетушка, сводная сестра отца, от церковной религиозности его оттолкнул — еще в отроческие годы — катехизис, та книга, по которой в старших классах гимназии и реального училища проходили, вернее — долбили, зазубривали Закон Божий и основы богословия. Это и в самом деле нечто ужасное, бездуховное, угрюмо-чиновное, схоластическое в наидурнейшем смысле этого слова. Скольких, я думаю, эта книга должна была отпугнуть, отвратить от церкви!
Отец был человек суровый, замкнутый, духовно, как мне представляется, не очень богатый, а главное — понимающий, чувствующий эту свою ущербность и потому страдающий. Способствовала этому и его безукоризненная честность, фанатическое благородство, которое я рано увидел, заметил, оценил и о котором с восхищением, а порой даже и с некоторым страхом говорили и после его гибели все, кто его знал. Среди моих родственников был только один, напоминавший мне немножко отца. Это был некто Коля Спехин, мамин троюродный брат, дядя Коля, как я его звал. Недолго звал. Между прочим, из всех наших родственников-мужчин только эти двое — мой отец и Коля Спехин — с первых дней войны оказались на фронте. Все другие ловчили, откупались, носили земгусарскую или санитарскую форму, правдами и неправдами через влиятельных знакомых, с помощью всяких шарлатанов и проходимцев, даже через самого Распутина добывали белые билеты… И все эти люди долго и удачливо, по их понятиям, жили. А мой отец и дядя Коля оба погибли: вольноопределяющийся Спехин — в самом начале войны, поручик Еремеев — в конце ее, на исходе…
Никакой видимой душевной близости с отцом у меня не было. О какой близости можно говорить, если, обращаясь к отцу, я называл его на «вы». Но образ отца я с гордостью и любовью пронес в памяти своей и в сердце через всю жизнь. Сказать светлый образ — было бы неправильно. Скорее — темный, как почерневшее серебро. Рыцарский — вот самое точное слово.
Моим первым другом и первым наставником в вере была моя мама. От кого приняла веру она — не знаю. Матери лишилась она очень рано — шести или семи лет. Мачеха была молодая, легкомысленная, невиданной красоты. В церковь ходила, обряды блюла, но собственных детей воспитать в религиозном духе не сумела. Несколько лет назад, на похоронах одного дальнего родственника, ее дочь, моя тетя, сказала мне, выходя из церкви:
— Как все-таки жалко, что нет веры.
Значит, ее и не было, этой веры, если даже к старости она не вернулась, не воскресла.
Гувернантки в спехинском доме были все немки, лютеранки. О няньках я вообще никогда ничего не слышал. Крестная мать? Да, может быть. Мамина крестная, или «кока», как называла ее на деревенский архангельский манер мама, была женщина глубоко религиозная, прямодушная, добрая и суровая, — это ее сын Коля, славный молодой человек, студент университета, погиб в 1915 году где-то в Галиции.
От своей доброй мамы я принял эстафету. Это она, мама, учила меня христианству — живому, деятельному, активному и, я бы сказал, веселому, почитающему за грех всякое уныние.
Мать моя не была ханжой. Не бежала мирских радостей, в любом обществе слыла его душой, любила пошутить, посмеяться, с удовольствием танцевала, пела, принимала участие в любительских спектаклях. Но при всем том — ни девочкой, ни девушкой, ни после замужества — не пропустила она, я думаю, ни одной субботней всенощной и ни одной воскресной обедни… А главное, — во всех случаях, при всех житейских обстоятельствах наша мать оставалась убежденной, деятельной христианкой.
Такими воспитывала она и нас, своих детей. Я был первенец, и на мою долю пришлось больше и любви, и ласки, и внимания. Чаще, чем Васю и Лялю, брала меня мама с собой в гости, в театр, в кинематограф, на благотворительные вечера. И еще, пожалуй, чаще ходил и ездил я с нею в окрестные и дальние храмы — к Покрову, к Скорбящей, на Смоленское кладбище, в домик Петра Великого, где молились тогда перед старинным образом Спасителя… Самые же любимые церкви — и мамины и мои — были домовые, при лазаретах и больницах. Таких в те годы вокруг было очень много. На одной Фонтанке, и только на одной четной ее стороне, на расстоянии полутора-двух верст я насчитал сейчас пять домовых церквей: при Александровской больнице, при Обуховской, при Морском госпитале, в лазаретах Кауфманской и Крестовоздвиженской общин… Была еще часовня при Экспедиции заготовления государственных бумаг рядом с нашим домом. А если бы я позволил своей памяти свернуть с Фонтанки, можно было бы, вероятно, назвать не десяток, а несколько десятков церквей, часовен, соборов, подворий и монастырей, в которых я побывал в свои детские годы.