Много мне сказала эта короткая мимоходная запись в воспоминаниях вдовы Достоевского. И еще больше утвердила она меня в убеждении, что христианизация Руси по способу Игоря Огурцова и его единомышленников — не просто заблуждение, а очень опасное заблуждение.
Этот «сюжет» с окурками пристал ко мне и не отстает уже несколько дней. Сюжет, который так и просится на полотно передвижника…
А мы о Солженицыным горюем и возмущаемся, что у Переделкинского храма (не в храме, а возле храма, — под открытым небом) во время светлой заутрени какие-то олухи, воспитанные в неверии и не только не читавшие Псалтыри? Но даже и слова такого не знающие, что эти несчастные парни ходят с сигаретками в зубах и бренчат на гитарах!
А представьте, что состоялась христианизация по Огурцову. И все эти парни стоят заутреню в храме, загнанные туда, как загоняют их в другое время в казармы и на корабли… Стоят покорно в храме и не в открытую, а втихомолку, в рукав, потягивают свои сигаретки.
Не знаю, что лучше. Знаю, что и то, и другое — плохо.
В церковь должен идти только тот, кому и сама мысль о курении в голову не может прийти. По себе знаю. Курильщик я был со стажем: дымил с девяти лет до пятидесяти. Курил помногу, до четырех пачек в день. В театре не мог дождаться антракта, в кино, бывало, выходил покурить во время сеанса. Но чтобы возникло желание курить во время церковной службы, даже службы долгой, великопостной, — такого не вспомню.
Люди в кандалах и при этом еще стоящие в клетках во время слушания литургии, и люди, курящие за церковной службой, — это признаки одного и того же явления, приметы той государственной, обязательной, казенной церкви, которую не признает, не хочет и не может признать моя душа.
Свобода! Вот чего прежде всего требует душа человеческая. Свобода молиться. И свобода не молиться.
Это я говорю о внешней, регламентированной свободе. Но есть ведь еще и высшая, внутренняя свобода — та благодать Божья, которая дается нам свыше и никак не зависит ни от законов, ни от конституций, ни от Победоносцева, ни от Брежнева, ни от Огурцова, ни от патриарха Пимена… Это та свобода, когда человек бесстрашно и даже радостно следует заповедям Господним и ни на один час не прячет свечу под сосудом.
Это преосвященный Лука, он же профессор В. Ф. Войно-Ясенецкий. Это Мария Вениаминовна Юдина. Это — не названный выше о. Павел Флоренский, гениальный ученый, писатель, художник, знаток русского и западного искусства, не снимавший при этом рясы священнослужителя и кончивший свою страшную и светлую жизнь, если не ошибаюсь, в Соловецком лагере…
Это — судомойка в пушкинском пансионате Академии наук, где я прожил как-то больше полугода. Еще не старая миловидная женщина эта не выходила на работу на Рождество, в Троицу и на другие двунадесятые праздники, в пост не ела скоромного, терпеливо и толково отвечала на вопросы своих сослуживцев. Да, конечно, это было во второй половине семидесятых годов, то есть в годы, далеко не самые суровые. Но я-то, живший в пушкинском пансионате именно в эту, а не в другую пору, я-то от скоромного не отказывался, перед обедом и после обеда не крестился, в антропшинскую церковь ездил оглядываясь.
Да и не я один. Пансионат, о котором идет речь, был построен для ветеранов науки. На первых порах не все комнаты его были заселены, и администрация стала пускать на временное жилье и не ветеранов, и вообще людей, к науке не причастных. Так и я очутился в этой благоустроенной и даже комфортабельной богадельне. Можно было бы много рассказать о людях и нравах этого заведения. Возраст постоянных обитателей пансионата колебался от 70 до 102 лет. Конечно, там было немало хороших и даже прекрасных людей. Много было в свое время пострадавших, просидевших в тюрьмах и лагерях и впоследствии «реабилитированных». Но вообще-то этот пансионат был типичным советским учреждением — с парторганизацией, месткомом, со всякими комиссиями и подкомиссиями, с активом, стенной газетой, партийными и общими собраниями…
И вот однажды утром появляется в столовой «новенький». Человек лет уже сильно за семьдесят, но еще собран, даже элегантен, с небольшой бородкой, чем-то похож на слегка располневшего Луначарского. В столовую он принес тщательно сложенную белую салфетку и, заняв указанное ему место, тотчас повязался ею. А прежде чем начать есть перловую кашу или белковый омлет, истово перекрестился. То же сделал он и выходя из-за стола. Я выяснил: кто это? Оказывается, профессор И. Е. Аничков (тоже, как я только сейчас, то есть сегодня, выяснил, побывавший на Соловках), сын известного литературоведа и фольклориста Евгения Аничкова… Крестился он в столовой трижды в день, и казалось, что это как-то никого особенно не удивляет, воспринимается спокойно и корректно…