Но прошло дней пять, может быть шесть, и вот вижу — Игорь Евгеньевич салфеточкой повязался, а креститься не крестится. И за обедом не крестится. И за ужином. Только что-то сделает у себя на шее — будто бы запонку поправляет (знакомая мне манипуляция).
Что и как было — не знаю. Но нетрудно представить, как его куда-то вызвали, пригласили: в партком, или к директору, или представительницы актива сами к нему в комнату пришли:
— Вот что, многоуважаемый Игорь Евгеньевич, вы — советский ученый, живете в советском коллективе и должны соблюдать законы этого коллектива. Если хотите молиться — молитесь у себя в номере или в церкви…
Сказать «режьте, а креститься буду» он по интеллигентской своей застенчивости и воспитанности не мог, не решился. Как не мог, не решился бы, вероятно, и я сказать такое. А судомойка сказала бы, а может быть, и сказала, и даже уверен, что сказала: директору, или парторгу, или какому-нибудь своему непосредственному кухонному начальнику. И ничего ей не сделали. С кадрами у нас туго. С лингвистами и фольклористами еще туда-сюда, а попробуй найди судомойку, или уборщицу, или санитарку… Библиотекаршу — ту не держали бы, если бы крестилась, а судомойку — что ж: наша советская, самая демократическая конституция обеспечивает гражданам свободу совести!..
Мне не случалось говорить с этой женщиной. Но когда я встречал ее — в коридоре, на лестнице, в вестибюле пансионата, — я смотрел на нее не только уважительно и почтительно, я смотрел с восхищением, с каким, может быть, никогда не смотрел ни на какую знаменитую писательницу или актрису. И еще одно чувство просыпалось во мне всякий раз при взгляде на нее или при мысли о ней: зависть.
Чему же я завидовал? А завидовал вот той именно свободе, которую не дадут нам никакие власти, никакие вожди, никакие установления и постановления, никакие конституции, — завидовал свободе, тобой самим обретенной, твоим личным мужеством завоеванной и поэтому особенно прочной и особенно сладкой.
Вот еще одно неизгладимое видение.
Однажды, очень давно, вероятно в самые первые послевоенные годы, я стоял раннюю обедню в Троицком соборе Александро-Невской лавры. Было это или на Страстной неделе перед поздней Пасхой, а может быть, и на Троицу, в престольный тамошний праздник. Не достояв почему-то службу, я выходил из боковых, южных дверей собора, из его душного голубоватого полумрака на солнце и зелень, а навстречу мне, пересекая наискось двор или переулок, быстро и бодро шли, спешили в собор два молодых священника или семинариста. Оба — в серых подрясниках, оба высокие, с румянцем на щеках и оба такие молодые, веселые, счастливые, чистые… И так они оживленно и увлеченно о чем-то говорили, как могут говорить между собой только очень близкие друзья и только в самой ранней молодости. Я глянул на них и внутренне ахнул, и это «ах!» до сих пор живет, звенит, вибрирует во мне… В нем, в этом «ах!» — и восторг, и любованье, и удивление, и — зависть. К чему же? А вот к этой ничем не омраченной радости, к ангельской чистоте душ этих баскетболистов в подрясниках, шагающих натощак (да, непременно натощак) после утренней молитвы у себя в семинарии к поздней обедне — или на сослужение, или читать часы, или исполнять что-то другое по указанию своих церковных пастырей, но при этом — а это-то и есть главное! — по велению собственной души!
Чувствую, что написал обо всем этом как-то очень уж громко. Но ведь и в самом деле это видение, длившееся несколько секунд, навсегда запечатлелось в моей памяти. И навсегда останется это чувство восторга и зависти. А завидовал я и в этом случае — раскованности, духовной чистоте, легкости дыхания, полной внутренней свободе этих молодых людей, вчерашних учеников советской школы.
Выше я писал о выступлении по радио какого-то американского пастора, говорившего о «религиозном возрождении в России». Сейчас нашел у себя на столе точную запись того, что он тогда сказал:
«В государствах, где власть против веры, — религия более чистая».
Это очень верно подмечено и очень точно выражено. Однако неужели, чтобы сохранить чистоту веры, нужно непременно уходить в катакомбы или жить под постоянно занесенным над тобой топором? Не думаю, чтобы эти крайности были непременным условием сохранения чистоты веры. Но независимость церкви от государства, каким бы оно, это государство, ни было, полная, надежно гарантированная автономия церкви — без этого условия сохранение чистоты ставится под угрозу.