В принципе, конечно, может быть и даже должен быть христианский коммунизм. Но почему-то словосочетание не выписывается и не выговаривается. Христианский социализм — да, в этом есть что-то реальное, достижимое, и слова эти не пугают, не режут уха. Слово же «коммунизм», какие бы эпитеты к нему ни приставляли, настолько опорочено, так смачно и густо окрашено человеческой кровью, что вряд ли удержится в обиходе человечества. Если и быть ему, то только в истории, там же, где «инквизиция», «крепостное право», «невольничество», «Бухенвальд», «гестапо», «фашизм»…
Все это я говорю и даже не говорю, а уже долблю с таким упорным постоянством только потому, что мое сердце христианина чувствует, где выход и где опасность. Над каждым православным (и не только православным) храмом зримо или незримо должен стоять девиз:
«Свобода, независимость и чистота».
И не мною сделано это открытие. Уже давно сказано:
«Дом Мой — дом молитвы наречется».
Перечитывал на днях письма Пушкина к Чаадаеву. Боже мой, как мало знают у нас нашего лучшего поэта, какое извращенное представление дает о нем школа, а вслед за ней и расхожее литературоведение. Вольнодумец, вольтерьянец, атеист, автор «Гавриилиады», космополит, царененавистник, «беспартийный» декабрист… А вот что пишет Пушкин — не кому-нибудь, не Бенкендорфу и не Жуковскому, а лучшему другу своему, с которым фальшивить не мог и не стал бы:
«Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя…» Да, восторгаться было мало чем, и все-таки Пушкин заканчивает эту фразу великими словами: «…но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
А тот пыл, та неподдельная сердечная горячность, с какой Пушкин защищает от нападок Чаадаева православие! Мог ли подобный пыл проявить человек не только враждебный, но просто равнодушный к православию и вообще к религии?
«Вы говорите, — пишет он Чаадаеву, — что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?»
А у нас уже без малого семь десятилетий не устают долбить: «…выходец из полуразорившейся дворянской семьи… жил в атмосфере подготовки к вооруженному восстанию… ждет развития революционных событий… политически неблагонадежный… развивает антикрепостнические идеи Радищева… пишет — антирелигиозные стихи и эпиграммы… окончательно переходит в оппозицию…»
Все было: и увлечение идеями, занесенными из революционной Франции, и оппозиционное отношение к правительству, и кощунственные стихи и другие грехи легковесной юности, и глубокое сочувствие друзьям-декабристам… Но нельзя забывать, что «Гавриилиаду» написал двадцатидвухлетний юноша, родившийся на рубеже столетий, подраставший в атмосфере воинствующего вольтерьянства и якобинства (как же мне это знакомо, как похоже на ту атмосферу воинствующего безбожия, в какой росли мы), но забывать нельзя и о том, что гениальный Пушкин духовно рос не по дням, а по часам. Двадцатилетний и тридцатилетний Пушкин это — не скажу совсем разные люди, — но это ребенок и патриарх. Гений, возмужав, не мог не прийти к идее Бога или, точнее, не мог не укрепиться в этой идее.
А как умно и остроумно объясняет Пушкин отсталость современного ему православного духовенства. «Наше духовенство, до Феофана, — пишет он, — было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве. Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу». Живи Пушкин в наше время, он сказал бы: недостаточно интеллигентно.
За этим изящным парадоксом, за этим будто бы легковесным mot скрывается очень точное наблюдение и очень серьезная мысль. Бородатость нашего духовенства — признак его кастовости, как тонзура католического патера свидетельствует об отрицании им всего мирского, — это знак целибата, безбрачия. А безбрачие кастовость исключает.
Говоря об утраченном нашим духовенством уважении, Пушкин называет Феофана Прокоповича, но ему следовало назвать Петра. Ведь именно с петровского знаменитого указа 1722 года началось духовное, нравственное и интеллектуальное оскудение русской православной церкви (хотя, если говорить по совести, и в допетровские времена духовенство наше в целом не заслуживало тех высоких слов, какими его наградил Пушкин. Достаточно вспомнить, что еще в XVII веке приходы продавались с торгов — при том, что существование духовенства было самым незавидным, почти нищенским, и в попы шли только выходцы из низших классов).