Указ 1722 года затруднил доступ к духовным должностям для лиц не духовного происхождения. Дворянину позволено было принять сан или постричься в монахи лишь по достижении сорокалетнего возраста. Причем разрешалось идти в священники или монахи только небогатым дворянам (а через год, в 1723 году было вообще запрещено пострижение в монашество; свободное пострижение разрешила только Елизавета). Запрет дворянам вступать в духовное звание действовал до 1785 года. Но звание это было, по словам историка церкви, «до того принижено», что отмена в 1730 году закона «о единонаследии» ничего не изменила. Вряд ли Пушкин знал хоть один случай, когда дворянин принял бы сан священника.
Что касается бород — то снимать бороды у лиц духовного звания пробовал еще Петр. Но тут даже законопослушный Синод воспротивился.
Нет, борода у Пушкина, конечно же, помянута ради красного словца, в полемическом или, вернее, в риторическом задоре. Бритые священники, «вращающиеся» в «хорошем» обществе, в том обществе, в котором захлебнулся и погиб сам Пушкин, — такая картина вряд ли могла показаться ему привлекательной. Говоря о бороде, которую носят наши священники, Пушкин имел в виду кастовость, отчужденность духовенства не от «высшего света», а от общества людей образованных.
Но кастовость белого духовенства была и по другим причинам бедствием для нашей церкви. Положение, когда сын священника или диакона обязан был идти в священники, потому что в противном случае по действующему закону становился крестьянином, такое назвать иначе, чем ужасным, не могу! Сколько молодых людей без призвания, колеблющихся и даже неверующих, облачались в ризы и годами, десятилетиями, до седых волос выходили на амвон, чтобы нести русскому народу слово Истины?!
Но опять меня занесло в сторону, опять заговорил я о том, что больше всего меня сейчас волнует: о сохранении чистоты и свободы православия. Свободы внешней и свободы внутренней. Свободы от государства, от политики, от власти сильных мира сего. И свободы от лжи, от корысти, от любоначалия, от малодушия и маловерия… Никто не может принудить сына священника наследовать его сан. И никто не властен запретить ему этот сан принять, — по велению сердца, по подсказке совести, с верой и благоговением, а не потому, что, скажем, при каких-то обстоятельствах стало материально выгоднее служить в церкви, чем быть учителем, врачом или продавцом в магазине.
Сейчас у меня мелькнула мысль, которую я тут же попытаюсь записать. Потому что хотя она и не имеет прямой связи с тем, о чем я только что говорил, но ведь мелькнула-то она почему-то именно сию минуту!
Мысль такая: для церкви нашей, а следовательно, и для родины теократический строй опаснее всякого другого, даже нынешнего. Ибо нет большего зла, чем то зло, которое творится именем Бога.
Вот только что радио сообщило, что за один вчерашний день в Иране расстрелян 21 человек — это все те, кого объявили врагами Аллаха и имама. Кровь проливается каждый день. И уже начался террор ответный. Убили на улице какого-то помощника аятоллы Хомейни. Схватили на улице и куда-то увезли сыновей другого аятоллы.
Мне думается, что мусульманский вопрос в наши дни — очень серьезный, один из серьезнейших. <…>
Вероятно, церковь наша требует обновления, очищения, но прежде всего она нуждается в свободе и независимости. Под обновлением я понимаю вовсе не то, что понимали «живоцерковники» и «обновленцы». Я, например, далеко не уверен, что следует переводить богослужение с церковно-славянского языка на русский. Если дети христиан смогут посещать школы, где церковно-славянский будет входить в программу наряду с английским, немецким и французским, то петь за литургией вместо «Отче наш, иже еси на небеси» — «Отец наш, находящийся на небе», то есть обрывать традицию, покушаться на красоту древних текстов и сладкозвучных напевов — никакой необходимости не будет.
Русский язык, как я уже говорил, должен звучать с амвона, и звучать в полную силу — только в проповеди, в том обращении к пастве, которое так любезно русскому слуху и сердцу (заметьте, как дружно и тесно сплачиваются вокруг священника молящиеся, когда, сняв свои парчовые одеяния, он выходит на амвон и каким-то уже другим, не жреческим, а обыденным, домашним голосом начинает: «Братья и сестры!»