— Позвольте! А как же вы?..
— Ничего. Как-нибудь. Отверчусь.
Вообще-то мне следовало стать перед этим человеком на колени. Но я только крепко-крепко сжал его руку.
Человек спас мне жизнь. А я даже имени его не знаю. Не знаю, кого поминать в своих молитвах. Так и молился и молюсь до сих пор:
— Спаси и сохрани того, кто помог мне бежать…»
Конечно, домой я тогда не пошел, я пошел на улицу Декабристов к маме и Ляле. По дороге заходил в Никольский собор.
У Ляли, как я уже писал, я провел два или три дня. На четвертый утром пошел — не знаю, не помню почему, на улицу Восстания. И там, на пороге своей комнаты свалился. Через пять-шесть дней попал в госпиталь на Каменном острове. А месяца три спустя уже сидел в кабинете Маршака, в Москве, на улице Чкалова, и рассказывал Самуилу Яковлевичу обо всем, что вытворяли со мной в Ленинграде. Маршак негодовал, настаивал, чтобы я возбудил уголовное дело против квартального Титова. Я мялся, говорил: подумаю, попробую, — но мои христианские убеждения отвратили меня от этого поступка… Хотя нет, если говорить честно, не только убеждения христианина, не только нежелание мстить, отвечать ударом на удар остановили меня в этом случае. У меня не было и не могло быть уверенности, что мои жалобы, заявления, протесты к чему-нибудь приведут. Ведь реабилитировали меня не потому, что «восторжествовала истина», а потому, что вмешались сильные мира сего — Маршак, Фадеев и прежде всего писатель Л. Шейнин, тогдашний следователь по особо важным делам, впоследствии сам пострадавший от меча пролетарской диктатуры…
А вообще-то спасла меня молитва.
Долго думал сейчас, как написать об этом, и вот решил сказать самыми простыми словами, не боясь, что слова эти прозвучат елейно или ханжески…
Да, спасал Господь Бог, к которому неизменно и ежедневно обращаюсь и в начале дня и в конце его, и тем более во все трудные минуты жизни.
Молился я, когда караульный милиционер ушел звать дежурного по отделению. Молился, когда лежал парализованный на пороге своей комнаты. Молился, когда дребезжащая машина «скорой помощи» везла меня полуживого на Острова, в больницу.
А с Титовым мне еще привелось повстречаться. В январе 1944 года, в те дни, когда советские войска, совершая чудо, взрывали железное кольцо немецкой блокады, я был в командировке в Ленинграде, шел по улице Некрасова в сторону Литейного и вдруг вижу — навстречу мне едет на велосипеде квартальный уполномоченный Титов. Он тоже меня узнал и так, помню, растерялся, даже испугался, что колесо его велосипеда заюлило и он чуть не вывалился из седла.
Нет, и не жалею, что не возбудил против этого человека «дело». Знаю, что дурно, когда твоя судьба и судьба твоих ближних зависят от таких подонков, но знаю и другое — что на душе у меня сейчас было бы куда хуже, если бы я нарушил в тот раз заповедь: «Не судите, да не судимы будете».
Жалею я не об этом. Жалею, что не узнал и не придумал способ узнать имя и дальнейшую судьбу человека, сказавшего мне тогда:
— Идите.
Если он жив — да хранит его Бог! Если нет — упокой, Господи, душу его!..
Да, во всех случаях и при всех обстоятельствах мы должны оставаться христианами. И православными.
Читаю сейчас дневники С. А. Толстой. Там графиня, убежденная христианка, до конца державшаяся православия, зачитавшись какой-то книгой, посвященной буддизму, пишет: «Насколько буддизм лучше нашего православия». Согласен, что в буддизме есть много привлекательного, даже прелестного, не могу не согласиться и с тем, что в победоносцевском православии обнаружить что-нибудь чистое и, тем более, прелестное было трудно, и все-таки…
Как известно, сестра Толстого, Мария Николаевна, приняла постриг, была игуменьей Шамординского монастыря. И вот что в апреле 1895 года записал Л. Н. Толстой в своем дневнике:
«Машенька стала добрее после того, как пошла в монастырь. Что это значит? Как соединяется язычество с христианством? Не могу вполне уяснить себе…»
Не берусь судить, стал ли добрее сам Лев Николаевич после того, как порвал с церковью. По наблюдениям Софьи Андреевны, лучше он не стал.
Комментируя запись Толстого о Марии Николаевне, Софья Андреевна пишет:
«Такой же язычницей он считал и меня, только потому, что я с Машенькой не отрекалась от церкви. А я всегда думала, что плоха та вера, для которой так много значат форма и обстановка. И как может помешать моей вере то место, куда веками люди сходились во имя Бога, хранили эту идею Божества; приносили в храм свои горести, радости, духовные настроения, надежды, сомнения, — все, чем жило и живет человечество…»