Двадцать лет Гесс оставался единственным заключенным в целом здании, «самым одиноким человеком на свете», как выразился один писатель. Какой красивый образ! Похоже, он мог чуть ли не свободно бродить по огромному тюремному комплексу, но никому не разрешалось говорить с ним (или просто пожать ему руку). И вновь кто-то посчитал, что, подобно кирпичам тюрьмы, Гесс владеет какой-то фашистской «магией джу-джу» и может вербовать сторонников одним касанием пальца. Гесс знаменит еще и тем, что в 1941 году прилетел в Шотландию в надежде на заключение договора о перемирии. Там он на парашюте опустился на вотчину какого-то местного землевладельца, где, вроде, был захвачен размахивавшим вилами сельчанином.
Я прибываю в город из аэропорта. Такси медленно крадется по серым, совершенно пустым улицам, разыскивая нужный мне адрес. Хотя вот же, по дальнему тротуару идет прохожий в ярко-красном одеянии; это дородный немец в костюме индейского вождя, со всеми перьями на голове, в зимних мокасинах и так далее. Он один-одинешенек, улица пустынна. Сначала я думаю: «Ого, здешние психи довольно изобретательны!» — но затем вспоминаю, что идет карнавальная неделя, и он, скорее всего, ковыляет домой после бурной ночи. В Германии развился особый феномен Дикого Запада, вспыхнувший благодаря книгам Карла Мая. Серия его популярных романов-вестернов основана на неожиданном романтическом повороте сюжетной линии: героями в них выступают как раз индейцы.
Национальные цвета германцев (не те цвета, что красуются на государственном флаге, а те, что встречаются здесь чаще прочих) — желтый, в основном тусклого серного оттенка, зеленый с уклоном в тона выцветшей листвы и коричневый: от мутновато-бежевого до насыщенного цвета земли. Эта теплая почвенная палитра во всех ее комбинациях — самая распространенная, когда речь заходит о цветах одежды, зданий и всего прочего. Для меня она воплощает собой «немецкость», национальное и культурное своеобразие. Это, конечно, стереотип, но он заставляет задуматься: может, у каждой страны есть своя палитра? Конечно, дома строились когда-то из местных материалов, так что в Лондоне преобладает красный кирпич, а, например, в Далласе — охряный.
В гостиничном лифте прозрачные стены, они дают бросить взгляд вниз, на шоссе неподалеку, и одновременно рассмотреть шахту самого лифта и его устройство. Все кабели и механические устройства безупречны — ни пятнышка, ни пылинки. В Нью-Йорке эти шахты чумазы, все поверхности покрыты слоями запекшейся грязи и застарелой смазки, внизу — толстый ковер из смятых стаканчиков из-под кофе и крысиного помета. Когда я говорю об этом своему другу-американцу, он отвечает: «Ну и что, зато у нас в Америке музыка лучше».
Да что ты! Можно не выносить техно, безраздельно царящее в большинстве местных ночных клубов, но многие тут же возразят, что одни только Бетховен, Бах и Вагнер шутя выдержат конкуренцию с любыми американскими ремесленниками, имена которых могут всплыть в памяти. Да, это заявление смехотворно, но что оно означало? На что намекало? Кроме ксенофобии и недоказуемости, не было ли там подкладки в виде предположения, что культурные и социальные качества имеют некий срок годности? Что избыток одного неизбежно влечет нехватку другого? Что чистота и порядок обязательно иссушают какие-то другие качества (из чего следует, скажем, будто каждый красивый человек непременно туп как пробка)? Что целые нации и народы имеют некую общность психики, которая вступает в силу сразу, как пройдешь паспортный контроль? Эта мысль чем-то напоминает идею, описанную в странном рассказе Уилла Селфа «Квантовая теория безумия»: человечество якобы располагает ограниченным, раз и навсегда определенным уровнем рассудка — одного на всех. В результате каждая черточка психологии, каждая деталь социального облика наших персонажей получены в обмен на какие-то иные, оставшиеся невыраженными, формы социального поведения. Если человек чувствует себя счастливее «среднего уровня», это означает, в рамках данной теории, что он совершил обмен, поступившись чем-то другим — интеллектом, например.