Но как раз это меня и бесит! Что я уже буду не тем, кто сейчас говорит с тобой, а кем-то совсем другим! Стариком, дряхлым стариком! Меня возмущает именно то, что я знаю обо всем заранее. Возмущает и подавляет.
Подожди, когда это с тобой произойдет, тогда и поговорим.
Поговорим? Но я-то говорить не смогу: я утрачу все, что составляет меня нынешнего, я буду просто стариком, который считает воспоминания единственным способом удержать жизнь, что так и утекает сквозь пальцы…
Ты о песке, да?
О песке, о прахе. Как там сказано насчет горсти праха…
I will show you fear in a handful of dust[3].
…который утекает сквозь пальцы? Это ведь кто-то из твоих англичан…
Элиот[4].
Да, точно. Элиот. Но я ведь говорю не о страхе — я говорю о некоторой прискорбной форме утраты ничего, потому что воспоминания — уже ничто, и они не годны ни на что: они лишь становятся единственным способом продолжать жить. В этом-то и весь ужас.
Честно говоря, я думаю, что это страх и что в данном случае образ Элиота подходит как нельзя лучше.
Помнится, он говорил не об этом.
Да, не совсем об этом, но ты ведь тоже не Король-Рыбак.
Пожалуйста, давай забудем об университетских интеллектуальных играх. Я больше не имею к ним никакого отношения, терпеть их не могу, а кроме того, они кажутся мне просто способом покрасоваться. К черту их! Я говорил о другом. Проклятая англицистка.
Я очень рада, что ты сказал это: проклятая англицистка. Это вполне в твоем духе. Мне даже стало как-то уютнее.
Правда? Мне тоже; нет ничего лучше, чем заново обретать прежние ощущения. Но вот что я тебе скажу: когда ты один, это обретение смахивает немного на энциклопедию ужасов, когда же не один, ты разделяешь его с другим человеком. Разница огромная! Слова, ощущения, эмоции, аргументы… они возрождаются, переплетаются, взаимно питают друг друга, и это совсем иное, нежели драматическая пустота эха. По-моему, то, что ты приехала, — замечательно. Это просто замечательно.
Отлично, отлично, я рада. Однако не забывай: я приехала, чтобы рассказать тебе кое-что.
Да, я знаю: чтобы обрести какой-нибудь порядок. Твоя молодость позволяет тебе это. Как же я мог не согласиться?
О господи! Не знаю, готов ли ты выслушать меня.
Разумеется, нет. Ты ведь только что приехала, а здесь не исповедальня, где можно переходить к сути дела, едва опустившись на колени. Ты мне: «Радуйся, пречистая Мария», я тебе: «Без греха зачавшая», а ты: «Я грешна, отец мой, грешна, что в моей жизни нет порядка и что я сама не понимаю себя»… Не смейся. Разве так начинают разговор после того, как не виделись столько времени?
Да, правда, прошло много времени с того последнего раза, когда мы виделись в Мадриде. Сколько же это лет? Уф, не помню. Но их словно не было, я разговариваю с тобой как обычно, будто прошло всего несколько месяцев. Ведь разговаривать — это не то же самое, что писать письма. Сейчас, когда я здесь, мне кажется, что письма, их язык были куда более натянутыми, чем теперь, когда я с тобой разговариваю. Но все-таки тем, что я здесь, вижу тебя и говорю с тобой, я обязана именно нашей переписке.
Твои письма все эти годы были прекрасной ниточкой жизни.
А для меня они были нитью мудрости и спокойствия, мой дорогой учитель.
Слышать это очень приятно.
Я рада. Я не смирилась с утратой всего хорошего, что было между нами.
Да, именно этого я боялась больше всего. Не знаю, ощущал ли ты это, но наш факультет внушал мне страх. Не сам факультет — аудитория. Факультет производил впечатление, это правда, но аудитория — это было мое место внутри факультета, она стала чем-то очень личным для меня, понимаешь? Она пугала меня и вместе с тем возбуждала. В здании можно было затеряться, убежать, но в аудитории ты на виду — ты сама, такая, как есть, и никуда не денешься. Там начиналась учеба, и мне было страшно, за этим моментом стояло очень многое, а впереди — пять лет жизни, моей жизни, подумать страшно. В первый раз мне показалось, что пробил час истины, мне никогда прежде не приходилось сталкиваться ни с чем подобным. Школа — это другое, в школе все идет по накатанному, как по рельсам, понимаешь? Это я тоже почувствовала тогда: что я могу делать что хочу и как хочу, что никто на меня не давит, это была свобода, и она тоже пугала меня, потому что я понимала, что в этом здании — чужом, но открытом — я завишу только от себя самой и никого не знаю. И тогда, представь себе, я подумала о своих родителях. Вспомнила нашу маленькую домашнюю жизнь, такую родную, несмотря на все то, что девочка моего тогдашнего возраста обычно думает о своем доме. В конце концов, все то большое, что ожидало меня впереди, вышло из моего маленького дома. Мой отец приехал в Овьедо как квалифицированный служащий, а дед не умел ни читать, ни писать. В доме только-только хватало на еду и одежду, но отец вбил себе в голову, что я далеко пойду. Он вовсе не был феминистом: просто я была единственным ребенком в семье, так что выбора не было: вот все это и привело меня в университет. В нашей стране много таких людей — мелких служащих или ремесленников, которые ценой всевозможных лишений добиваются, чтобы их дети получили университетское образование, и которые только и ждут от жизни, что триумфа своего сына или дочери — ждут так, как, наверное, ждут только спасения души. Потом часто случается, что эти сын или дочь предают свой класс и стыдятся родителей, но ведь жизнь беспощадна. В общем, эта дуга, охватывающая и неграмотного деда, и его внучку, которая собиралась стать философом, что словно сама история века в нашей стране. Теперь мои дочери принадлежат к образованной буржуазии и будут без особых проблем учиться в университете. Не знаю, пополнят ли они собой списки безработных или сразу же найдут работу, но если случится первое, вполне вероятно, что в ожидании второго они смогут ездить по свету и познавать жизнь. Какая пропасть, верно? А мать поддерживала меня по убеждению. Ей не требовалось знать, удастся ли мне получить диплом: она просто всем сердцем желала этого — ради меня самой, и больше ни для чего. Это свойственно простым и безыскусным душам: они хотят, только чтобы у тебя все было хорошо, им неважно, как это произойдет, поэтому они будут тебя поддерживать независимо от того, захочешь ты стать таксистом или космонавтом, женой и матерью семейства или биржевым маклером. Отец — другое дело: у него были свои амбиции, он не довольствовался чем попало. Родись я мужчиной, не миновать бы мне технической карьеры: пришлось бы стать каким-нибудь инженером — промышленным или, скажем, путей сообщения… Ты ведь знаешь, что значит иметь сына-инженера. А для женщины вполне годился диплом философа; думаю, отца он устраивал больше, чем диплом юриста. Я ведь могла стать преподавателем, даже профессором, получить кафедру! Это давало общественное положение и избавляло от ежедневной борьбы за существование, которую приходится вести частным предпринимателям и адвокатам и которая, считал отец, слишком жестока для женщины. Думаю, сейчас, при виде того, насколько эволюционировало общество и у нас, и во всем мире, мысль сделать из своей дочери дорожного инженера или воинственного адвоката показалась бы ему более соблазнительной. Но если вспомнишь о происхождении моего отца, ты поймешь, что для него тот вес, который имел в его глазах профессорский пурпур, основывался на власти, уважении и стабильности, так что, в общем, я с лихвой оправдала все его надежды. Знай он о той грязной подспудной борьбе, что происходит в университете за каждое свободное местечко, он умер бы от страха. Эти наивные представления родителей, всегда стремящихся направлять судьбу чада своими слабыми руками, своими большими и малыми усилиями, своей неумелой любовью… они не утешают меня, но вызывают нежность — да, видишь, когда прошло время, когда я сама стала матерью. Но эту нежность начинаешь ощущать только по прошествии времени, она мало связана с собственным материнством — теперь, думая об этом, я это понимаю. Время возвращает тебе понимание, которого не ожидала, тогда как материнство стремится заключить тебя в некое замкнутое пространство, ограниченное чрезмерной любовью: вот что я думаю теперь. Я не разочаровала ни отца, ни мать, они горды и счастливы моим нынешним положением, и в этом вся их жизнь. А моя, что принадлежит мне со всеми своими последствиями, являет собой образец неустойчивости. Разве я могу сказать им об этом? Я представляю себе их непонимание, и это тоже рождает во мне нежность. Поэтому, навещая их, я рассказываю, что в моей жизни все великолепно, и делаю это по той же самой причине, по которой закрою им глаза, когда они умрут. Что скажешь? Не смотри на меня так, я вполне серьезно. Очень непросто объяснить, что все плохо, когда все хорошо. Потому что все хорошо, все правда хорошо, мой отец был прав, и, в общем-то, произошло то, что должно было произойти, его предвидения оправдались, его гордость была законной. Разве важно, какой путь привел меня к моему нынешнему положению, разве важно, сколько бессмысленных зигзагов и поворотов пришлось мне проделать вместе с ним, чтобы добраться туда, где мой отец в наивности своей забронировал мне место — с такой верой
4
Томас Стирнз Элиот (1888–1965) — один из наиболее смелых новаторов в поэзии XX века, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1948 год.