Выбрать главу

И пока всхлипывающая, гуще и слаще обычного пахнущая потом Фейгензон, сжатая между отцом и матерью, тряслась в тамбуре заплеванной электрички, в палатке Марь Иванны, отлучившейся на станцию в телефон-автомат, произошел разговор между хмурым Орловым и маленькой взволнованной Чернецкой. Чернецкая сидела, как обычно, на раскладушке, поджав полные ноги с серебристыми ноготками, источала аромат немецкого шампуня изнутри своих распущенных каштановых волос, а Орлов полулежал на земляном полу, гладил ее колено сильными мужскими пальцами и снизу вверх смотрел на ее острый подбородок и перламутровую в полутьме шею своими жадными и жесткими глазами.

— Я тебя хотел спросить, — вдруг сказал он и сжал ее мизинец, — у тебя все в порядке по вашим, ну, по женским делам?

Чернецкая вспыхнула. Она поняла, что он имеет в виду, и сердце ее заколотилось от той близости, которая была между ними.

— Я пока не знаю, — опустив трепещущие ресницы так, что с каждой стороны закрылось полщеки, прошептала Чернецкая, — жду.

— Слушай, — сказал Орлов, — мы поженимся с тобой сразу, как кончим школу.

— А если тебя в армию заберут? — спросила Чернецкая.

— Идиотов нет, — ответил Орлов, — в армию идут одни идиоты.

Чернецкая удивилась. Она росла в доме, где на подобные темы не разговаривали, и поэтому верила тому, чему учили школа, радио и телевизор.

— Как это?

— Ты что, не понимаешь? — спросил Орлов. — Очень мне нужно, чтобы меня, как осла, в армию запрягли. У меня ведь одна жизнь.

Чернецкая широко раскрыла глаза. Орлов усмехнулся и поцеловал ее теплое, гладкое колено.

— Но надо же защищать Родину, — звонким, как на собрании, голосом воскликнула Чернецкая. — От врагов! Ты же обязан!

— «Обязан»! — передразнил Орлов. — Никому я ничего не обязан. Я, может, в Бога верю, мне нельзя в армию идти.

Чернецкая в ужасе прижала к щекам ладони.

— Гена! Ты что говоришь! В какого еще Бога?

— Я пошутил, — медленно и задумчиво сказал Орлов. — В Бога я, кажется, не верю. У меня бабушка зато верит. И мать тоже. А я буду дипломатом.

— Дигагоматом? — переспросила Чернецкая.

— Дипломатом. У нас сосед был, он шофером в нашем посольстве в Мадриде работал. Мы здесь сидим, как идиоты, ничего не видим. А я хочу в Париже жить. Или в Лондоне.

Чернецкая вспомнила про свою маму Стеллу Георгиевну.

— Моя мама много раз бывала на Кубе.

— Ну, видишь! На Кубе! Пусть хоть на Кубе, все равно ведь интересно! Так что ты давай готовься, через три года женимся, я поступлю в МГИМО, это точно, ты не думай, что я треплюсь. Это точно.

— Но ты же учишься даже не очень хорошо, — заметила Чернецкая и тоненьким пальчиком провела по его переносице.

Орлов ухватил ее пальчик губами. Укусил легонько и отпустил.

— Чепуха, — сказал он, — настанет осень, и я все глупости брошу. Нужно будет в ЦК ВЛКСМ пробиваться. Буду все это говно половниками хлебать. Ради дела.

— Что? — ярко покраснев, переспросила Чернецкая. — Что хлебать?

— А ты что, веришь, что ли, во все это? — прищурился Орлов.

— Во что?

— Ну, во все это… Ну, вот, что Нина Львовна нам втюхивает… Про то, как мы войну на народном героизме выиграли, и вообще…

— А ты что, не веришь?

— Войну мы выиграли, когда второй фронт открыли, — жестко сказал Орлов, — и не на одном героизме, а на американской тушенке.

— Ты что! — закричала Чернецкая и вскочила с раскладушки. — Как ты с такими взглядами вообще можешь комсомольский значок носить!

— Могу, — усмехнулся Орлов, с силой усадил ее обратно и сам сел рядом. — Могу. Очень запросто.

— Я не стану с тобой встречаться! — вскрикнула Чернецкая и попыталась вырваться.

Орлов повалил ее на подушку в темно-желтой ситцевой наволочке.

— Куда ты теперь от меня денешься, дурочка? — продышал он в ее оттопыренные возмущением, сладкие губы. — Куда? Я только вот что подумал: нам с тобой надо предохраняться, Наташка, а то…

И велика же была его власть над ней — над ее каштановыми волосами, кожей, губами, грудью и животом, — так велика, что возмущенная Чернецкая поахала-поахала да и затихла под его уверенными руками, дышать перестала, глаза зажмурила…

Он ей, однако, не соврал. Мать его была верующей и ходила в церковь. Семья вообще получилась маленькой, из трех человек: бабушка, мать и четырнадцатилетний Орлов. Больше никого. Бабушка была вдовой бывшего фабриканта Лежнева, человека дворянского происхождения и до революции небедного, а после революции насмерть перепуганного, не успевшего, а может, не решившегося никуда убежать, который — как только затряслась земля от исторических судорог — умудрился так забиться в жизненную щель, так свести к минимуму всякие общения и дружбы, что о нем забыли, ни в двадцатые, ни в тридцатые не тронули, пока он, тихий служащий в скромной конторе, не умер сам, своею смертью, поднимаясь по лестнице на третий этаж после службы, вечером, жарким очень августовским днем 1940 года. Оставшись с осиротевшим подростком на руках, бабушка Лежнева стиснула рот с остатками съеденных разнообразными болезнями зубов и принялась растить свою четырнадцатилетнюю дочь, девочку умную, грустную и очень скрытную, со всем усердием, на которое была способна. Не сразу, а потихонечку стала она разговаривать с ребенком о Боге, усмехаться, когда дочка, растерявшись, попробовала было образумить отсталую родительницу на советский неверующий лад, и в конце концов повязала на девочку белый платочек, повезла ее куда-то в отдаленную церквушку, выстояла вместе с нею всю пасхальную службу и, разглядев, что дочке это неожиданно пришлось по нутру, пошла к своему духовному отцу и посоветовалась с ним начистоту: как, дескать, дальше быть с девочкой, чтобы ее и не погубить, и в то же время без Бога не оставить. Старый человек отец Амвросий просверлил свою духовную дочь внимательными глазами и наконец ответил ей так:

— Дитя — твое, ты мать. Как мать, ты свою дщерь лучше других понимаешь. Я так вижу, что душа ее младенческая к Божьему Откровению вполне готова, отмолили ангелы небесные. Так что ты теперь доделывай и ничего не бойся.