— Что тут происходит? — с сильным южным акцентом спросила мать, обращаясь к педагогам и не глядя на дочь свою Юлию, которая стояла как вкопанная.
— Вот мы и пытаемся выяснить, — язвительно сказала Людмила Евгеньевна. — Вот и вас мы для этого пригласили! Чтобы вы в присутствии всего коллектива расспросили ее, которая без всякого стыда опозорила имя комсомолки!
— Ты тут что наделала, я тебе говорю! — Мать схватилась за голову и покачнулась. — Мы с отцом работаем, дней не видим, ночей не спим! А ты тут что наделала! Говори, я последний раз спрашиваю!
— Фира, — забормотал отец Фейгензон, — пусть тебе сперва объяснят, а то, может, и зря весь базар, потому что мы же ничего и не знаем толком…
— Ты! — закричала мать. — Ты! Чтобы ты молчал мне, чтобы не пикнул! Чтобы я дожила до седых волос, — она вцепилась в свой кудрявый седой висок и сильно дернула, — и чтобы мою дочь вот так вот увидеть!
Галина Аркадьевна, Нина Львовна, директор школы Людмила Евгеньевна и Зинаида Митрофановна, завуч, тут же почувствовали поддержку в лице этой большой и кудрявой женщины, которая имела право кричать еще громче, чем они, могла вообще проехаться рукой по физиономии своей глупой, бессловесной девки, и ничего бы ей за это не было, никто бы не осудил, никто бы не удивился, а девка бы от этого сжалась, совсем бы, бессовестная, почернела от страха, и поделом ей, поделом, потому что ни стыда, ничего, никаких идеалов, никто им не авторитет, и только гадость одна из них лезет, изо всех этих девок, в четырнадцать-то лет, а мы в их годы ничего такого и знать не знали, а только мечтали, чтобы фронту помочь, чтобы всё для победы…
— Ваша дочь вступила в половую близость, — сказала директор школы Людмила Евгеньевна, мать низкорослого сына Валерика, брошенная мужем за четыре дня до родов. — Ваша дочь жила интенсивной половой жизнью. — Отец Фейгензон сморщился, будто разжевал лимон. — И поскольку мы, педагоги, отвечаем за ее жизнь и здоровье, мы обязаны знать все обстоятельства этого безобразия, прежде чем вашим делом займутся соответствующие инстанции.
— Ты чтобы мне все сейчас рассказала, — плохо соображая, истерически закричала мать, — чтобы перед всеми здесь ничего не прятала!
— Я полагаю, что это недозволенные приемы, — пробормотал Роберт Яковлевич, — это все-таки так не делается, у ребенка есть все-таки какая-то гордость, мы не палачи…
— Я не палач! — моментально отреагировала Зинаида Митрофановна. — Но правильно говорит Людмила Евгеньевна: раз мы, педагоги, отвечаем жизнью, можно сказать, за ихнюю жизнь, так кто нам поручится, что у них у всех, — и она ужаснувшимися глазами обвела напряженные лица под слабым, еле живым, розоватым дождичком, — что у них, у каждого, не идет своя жизнь, так сказать, безобразная, может быть, даже и половая, а мы, которые всю свою жизнь в них вложили, мы не останемся, иначе выражаясь, в дураках! Вот об чем разговор, Роберт Яковлевич, а не об ваших пристрастиях!
— Ну, размечталась, — еле слышно пробормотал Орлов, — чтоб у каждого — половая…
— Юля, — забормотал отец Фейгензон и зашаркал ногами по траве, словно приглашая свою дочь на вальс, — ты, может быть, правду мама говорит, лучше бы уж рассказала. Если у тебя произошли, — он споткнулся на непростом слове, — такие отношения, то лучше ты уж скажи, а то видишь, какой компот…
Черная «Волга», все это время не подававшая никаких признаков жизни, вдруг плавно развернулась, описала небольшой круг и подкатила к самой линейке. Из нее вылезли двое мужчин и одна женщина с мощно выступавшим из-под легкого платья беременным животом.
— Вот сейчас все и станет ясно, — удовлетворенно рассерженной грудью выдохнула Зинаида Митрофановна, — вот уж товарищам из роно никто лапшу на голову не навесит…
Мужчины из роно резко отличались друг от друга. Один из них был весьма толстым, каким-то надутым, а другой худым до нездоровости. У надутого сильно выделялся большой темно-красный подбородок, словно его приклеили, а все остальное — лицо и шея — были обычного, бежеватого цвета. Глаза у него смотрели равнодушно и несколько даже мертво, словно душа давно уже ушла из надутого тела и теперь плавает совершенно самостоятельно неизвестно где, а надутый, ничего не заметив, продолжает жить так, будто с ним все в порядке и душа его никуда не девалась. Тонкий же, напротив, был таким слабым на вид и недокормленным, что сердобольная, слегка свихнувшаяся от любви к Чернецкой Марь Иванна почувствовала укол в сердце и неразборчиво пожалела, что он, недокормленный, вынужден, судя по всему, так тяжело и нервно работать. Приехавшая с ними женщина, которой предстояло в скором времени родить ребенка, чтобы через тринадцать лет его вот так же выставили на линейке под красным флагом, была смугла, цыганиста, губы имела вспухшие, зацелованные, а глаза голубые и такие прозрачные, такие беспутные глаза, что у мальчиков-комсомольцев пересохло во рту.
— Ну что, ребята? — хмуро сказал надутый. — Что же это у вас тут происходит? Разбираться будем.
— Учтите, — перебил его тонкий, — что на вас на всех лежит ответственность, что вы все отвечаете за поступок вашего товарища…
— Просто суд Линча какой-то, — в синий носовой платок прохрипел Роберт Яковлевич, — никуда не годится…
Но он не успел ничего сделать, ничем не успел помочь несчастной Фейгензон, которая за неделю до этого начала жить интенсивной, по словам директора Людмилы Евгеньевны, и безобразной, по словам Зинаиды Митрофановны, завуча, половой жизнью, потому что небо надо всеми собравшимися вдруг почернело, потом поседело, потом стало похожим на океан с высоко поднявшимися волнами, и оттуда, из океана, хлынул не просто дождь, а какой-то бешеный, безумный поток воды, словно на головы им опрокинулся водопад Ниагара, известный нескольким комсомольцам по фотографиям в «Огоньке», а Зинаиде Митрофановне и Галине Аркадьевне по популярной телепередаче «Клуб кинопутешествий». Дождь этот был вспыхивающего, почти белого цвета и такой холодный, что, казалось, еще немного — и превратится в снег. Мужчины из роно бросились к беременной, пытаясь укрыть ее от потоков, и толстый оттолкнул тонкого, а беременная с хохотом и воплями оттолкнула их обоих и побежала обратно к черной «Волге», сверкая по пузырящейся траве своими молочно-белыми, соблазнительными икрами. Все взрослые — включая фронтовика Николая Иваныча с мокрыми волосинками, вылезшими из каждой ноздри, — тут же потеряли неприступность и основательность, заметались, закрыв затылки ладонями, у директора Людмилы Евгеньевны бурые пряди прилипли к круглому черепу, так что открылись и оттопырились маленькие мясистые уши, а у Галины Аркадьевны вылупились большие твердые соски под заблестевшей и прилипшей ситцевой летней кофточкой. Дождь смыл их всех, и все они, как сухари, размоченные в кипятке, стали мягкими, раскричались, согнулись, утратили свои очертания и — скорее, скорее, забыв друг о друге, о развратной, испорченной, всех опозорившей Фейгензон, — побежали кто куда, гонимые инстинктом жизни и страхом смерти. А небо нависало все ниже и ниже, становилось все злее, все больше и больше лютой сверкающей воды извергало оно в своем отчаянии, догадавшись, что ни полуденное тепло, ни добродушные облака, ни золотистые радуги не помогут этим изуродованным, с оттопыренными ушами людям, и остается только одно: припугнуть их беспощадной грозой, огнем ее и потоками. На этом и закончился суд над Фейгензон.