Повисла неожиданная напряженная тишина. Но капитан был не лыком шит, немало, видать, поработал с такими «мятежниками», как я. Он побледнел, но, сдерживая себя, выдал презрительно:
– Шутник! – и быстро удалился наверх.
Папаша снова, несмотря на запрет, свертывал цигарку. Иван Абрамович угрюмо молвил:
– Зря ты. От говна подальше…
Папаша, с которым мы уже испилили и искололи все дрова в мои выходные дни, очистили снег и стайки, то вполуха слушал меня, то и вовсе не слушал, но все равно мне одобрительно кивал:
– И правда што, не связывался бы ты с им. Правильно Иван Абрамович толкует: от говна подальше – не воняет.
Теща явилась и с порога навалилась на «самово»:
– Опять смолишь! Скоко говорено. – И когда, накинув японскую шубу и бубня что-то себе под нос, папаша удалился на улицу и я стал собираться следом за ним, сказала Ивану Абрамовичу так, будто меня уже не было в избе: – Ну нискоко не уступит старшим! И трешшыт, и трешшыт!.. Да хохочет – аж лампы гаснут! Вот как ему весело! С чего? Зарабатыват меньше уборщицы, но туда же, с гонором…
Папаша сидел под навесом тамбура. Цигарка его, как флейта с дырами по бокам, дымила вызывающе. Удивительный был он курец, папаша! Курил он всю жизнь не взатяжку, но без курева жить не мог. Сейчас у него в цигарке-флейте были крупно рубленные табачные крошки – корни вперемешку с крапивой, но он смолил себе и смолил – аж глаза ело. Протянул было мне кисет, но моя голова его курева не переносила, угорала – в ней, в контуженой-то моей башке, усиливался звон. Папаша убрал кисет в карман. Я достал за услугу на вокзале заработанные папироски и, когда докурил «Прибоину» до мундштука, притоптал ее, сказал папаше:
– А давай-ка, Семен Агафонович, сортир чистить. Народу много, все серут… уже подпирает…
– Пожалуй што айда. Нам така работа самый раз. Капитанам срать – нам, солдатам, чистить! – Такие сердитые слова, так сердито и грубо произнесенные, я услышал от папаши впервые и озадачился, начиная понимать, что с виду-то у папаши лишь борода да нос, да трудовые корявые руки, испутанные толстыми жилами, но внутри, в середке-то, где глазу не видно, – не все так уж просто да топорно.
Папаша надел «спецовку»: старый дождевик, латаные-перелатаные валенки, для чистки изготовленные рукавицы – и заделался черпалой. Меня от долбежной работы освободил, так как одежда у меня одна – и рабочая, и выходная. Пахнуть стану, а работаю на людях, и он, папаша, преотлично это знает, так как на том же чусовском вокзале, после того как ему повредило руку при сцепке вагонов, какое-то время состоял швейцаром при ресторане. Работа легкая, в тепле, да старуха его оттудова отстранила, так как он там, при ресторане-то, кхе-кхе…
В старом железном корыте я отвозил добро за железнодорожную линию, опрокидывал его в овраг – весною ручей все зимние накопления снесет в реку Чусовую. Пока папаша нагружал транспортную емкость, я любопытствовал, что же означает это самое «кхе-кхе». Отвернувшись от сортирного жерла, Семен Агафонович досадливо обронил:
– Не знаешь, што ли? Мужик ведь!.. – и, тяжело вздохнув, признался: – Виньцем я стал баловаться… А семья!.. С такой оравой не забалуешься, – и, опершись на лопату, устремив голубеющий взор в какие-то ему лишь известные дали, исторгнул: – Было делов! – но тут же опамятовался, прикрикнул на меня, что полное уж корыто, а ты стоишь и стоишь, ротом ворон ловишь.
Когда я вернулся во двор и поставил под нагрузку транспорт, папаша, заглаживая нечаянную грубость, пообещал мне:
– Я ишшо тебе как-нибудь расскажу про службу в городу Витебску. Во-от, парень, город дак город!
Для папаши это был самолучший город на свете! Так как других он почти не видел, не задерживался в них, городишко же Чусовой по естеству жизни плавно перетек в деревенский лик – сельская жизнь тут не могла сравниться ни с какой стороны с городом Витебском. Воспоминания о городе Витебске папаша мог поведать только в самые благостные минуты, будучи «под мухой», и только самым близким людям. Вот и я удостоился услышать от него те редкостные, захватывающие воспоминания, и за это мне хотелось обнять и притиснуть к себе папашу, да весь он был в мерзлом крошеве – от него попахивало. Когда мы углубились на уровень лома в нужниковую яму, выломали, выковыряли и отвезли отходы человеческие за линию, папаша восстановил деревянный мерзлый трон и, как в прежние годы, после приведения «опшэственного места» в порядок затопил баню.
В этот раз мы мылись с ним вместе, чего удостаивались тоже далеко не все, даже и сыновья. Ивана Абрамовича старик стеснялся. Я сдавал на каменку. Семен Агафонович, ахая, хлестался веником, сочувствовал, что я не могу париться: «Вот чево война делат с человеком…»
Когда, уже изможденный, обессиленный, сел папаша на приступок полка, прикрыв исхлестанным веником причинное место – в этих делах, как и в словесном сраме, тесть мой был целомудрен, многому меня, не поучая, научил, – пытался он продолжить беседу про войну, но сил его даже на разговоры не хватило – ослаб могучий мужик за войну, на иждивенческих карточках, – попросил окатить его теплой водицей, загородив накрест ладонями свои мужские достоинства. Родив девятерых детей, последнего – сорока пяти лет, они, родители, не дали им никакого повода узнать, откуда они взялись, тем более, каким манером их мастерили.
Привыкший к массовому бесстыдству, богохульству и хамству на войне, да и до войны кое-что повидавший по советским баракам, наслушавшийся всякой срамотищи и запомнивший бездну мерзостей, декламировавший целые поэмы, подобные «Весне» Котляревского, невольно я подбирался, укорачивал язык, смягчал солдатские манеры поведения и придерживался насчет окопного фольклора. Многим современным, интеллигентно себя понимающим людям стоило бы поучиться у бывшего вятского крестьянина человеческим отношениям меж собой, в семье, на людях. Узнав, что у капитана в городе Ростове есть брошенная жена с двумя детьми, Семен Агафонович не мог понять, как это возможно – оставить свою жену, тем более робятишек, – оттого сразу невзлюбил блудню зятя, да и дочь осуждал за невероятный в этой семье поступок. Позднее он мне признался, что сразу решил: «Путной семьи у их не получится, ничего доброго не будет – на чужом горе счастья не строят, эдаким маневром. – Все же он был и остался маневровым работником – составителем поездов. – Варначат людишки, жить-то по-людски не живут. Дитям судьбы калечат».
Калерия, удостоверившись, что муж ее не шутит – всерьез хочет обрядить меня в парадный костюм, поддержала супруга:
– Что ж, по-родственному полагается всем делиться…
А я ж, «язва болотная» – по выражению бабушки, сроду и болот-то не видавший: горы у нас да скалы кругом, на родине-то, – я ж страшно раним, потому как в деревенском сиротстве хлебом корен, в детдоме беспрестанно попрекаем за то, что государство меня поит, кормит, одевает, день и ночь думает обо мне, в окопах и госпиталях изношен до того, что нервы наголо, и начитан некстати, изображаю прическу на непутевой голове перед зеркалом, – внятно так, раздельно произношу:
– Я до войны вором был – беспризорничество вынуждало воровать… И потому – ныне ворованным не пользуюсь.
Капитана будто ветром смахнуло с кровати, он закружил по комнате, закачал половицы – они же потолок.
– Ты что?! – негодовал капитан и назидал в том духе, что все манатки – немецкие, есть трофейное имущество, которое брошенное, которое купленное, которое просто победителям отданное!..
Из вороха тряпок, лежавших на столе перед зеркалом, я брезгливо, двумя пальцами поднял миленькие детские трусики с кружевцами и, кривя глаз и рот, начал измываться над соквартирантами:
– Да-да!.. Прибежала немецкая девочка лет трех от роду, а то и годовалая, сделала книксен: «Герр советский капитан! Я так вас люблю, что готова отдать вам все!» – и великодушно сняла вот эти милые трусики…
Капитан ушибленно дернулся, его скособочило, сломавшись в шее и пояснице одновременно, он рухнул задом на кровать, какое-то время глядел на опущенную голову Калерии. Она ни глядеть на него, ни шить не могла.
– В-во мерзавец! Во-о сволота!..
– Иди-ка сюда, капитан, – поманил я пальцем свояка. Он отчего-то завороженно пошел на мой голос – колдун же я, колдун! Распахнув дверь в верхние, холодные, сени, я показал ему на воткнутый в стену бритвенно остро наточенный столярный топорик и медленно, сквозь зубы проговорил со всей ненавистью, какую нажил на войне, с бешенством, на какое был способен с детства: – Еще одно невежливое слово, я изрублю тебя на куски и собакам выброшу… – Осторожно, будто в больничной палате, я закрыл дверь и, обмерив взглядом оглушенного капитана – все это комфортное жилище, добавил: – Хотя такую падаль здешние собаки жрать не станут, разве что ростовские, под оккупацией человечину потреблявшие…