Глава 14
Выступление мое разбросало всех обитателей дома по углам и запечьям. С Калерией и с капитаном одновременно началась истерика. Капитан превзошел свою жену в визге, стенаниях, угрозах и жалобах, все напирал на то, что ни быть, ни жить ему здесь невозможно, чтоб все слышали и знали, как он страдает от поношений, как много терпит неудобств и несправедливостей.
Вылазка капитана не удалась – ему в Ростов хотелось, к деткам, к женушке богоданной, не с пэпэжэ ему, в самом деле, вековать. Согрешил, накрошил, да не выхлебал товарищ капитан. Вспомнил, видать, что семейная каша погуще кипит. Бо-ольшим политиком за войну сделался капитан, со временем в генералы выйдет, и его непременно как патриота в селезневскую Думу выберут – там ему подобных уже с десяток воняет, дергается, пасть дерет, Россию спасает от врагов. А ее надо было нам спасать от таких вот капитанов и его покровителей. Тогда бы уж не очутились мы на гибельном краю…
Ну да ладно, чего уж там…
Папаша залег на печи, мамаша пила за занавеской «капли датского короля». Тася и Вася привыкли уже тишком-молчком проскальзывать в свою квадратную комнатушку-боковушку с двумя топчанами. От средней комнаты эту боковушку отличал цветок ванька-мокрый на окне да самошивный коврик из лоскутков на стене.
Азарий дневал и ночевал на заводе да у своей Софьи. Жена моя – на работе, как раз приспел квартальный отчет, и она подолгу засиживалась в старом, хорошо натопленном доме, где располагалась контора инвалидной артели «Трудовик». На выручку мужу, которому из-за занавески было предложено «искать квартеру», не поспешала.
Поскольку «квартер» я никогда не имел, опыту их искать – тоже, жильем меня всегда кто-то обеспечивал: сперва родители, потом бабушка, потом все государство обо мне пеклось – детдом, общежитие ФЗО, вагончик на желдорстанции, солдатская казарма, индивидуальная фронтовая ячейка бойца, по-тамошнему – ровик, привычнее – щель в земле, изредка – отбитый у врага блиндаж с накатом, госпитальная палата с индивидуальной койкой, вагоны, вокзалы.
И вот прибыл, стало быть, на место, окопался!
Начал восстановление народного хозяйства, удивляя себя и мир трудовыми подвигами. И чего я этого капитанишку топором не раскряжевал? Но это уж больно кровожадно даже для такого громилы, как я… ну хотя бы обухом по его толоконному лбу…
Было бы у меня опять жилье. Казенное. С индивидуальным местом на нарах, с номером. Из рассказов бывалых людей, а их у нас уже в ту пору тучи велось, я с точностью представлял то казенное помещение. По комфорту, обстановке и нравам, царящим там, не уступало оно бердской казарме, где мы топали и дружно пели боевые песни, а сталинградская пересылка, а винницкая, а львовский и хасюринский госпитали, а дорога с фронта, а конвойный полк – это ж «этапы большого пути», как поется опять же в патриотической песне: «Ту-упой фашистской нечисти заго-оним пулю в лоб!..»
Прикончили. Загнали ему пулю в лоб и в жопу. Кого закопали. Кого рассеяли. Сами тоже рассеялись. Пора браться за ум. Пора учиться жить. Биться в одиночку. За существование! Слово-то какое! Выстраданное, родное, распрекрасное – новорожденное, истинно наше, советское. На полкиловой пайке его и не выговоришь. А что пиздострадателя этого не изрубил, Бог, значит, отвел. Хватит мне и немца, мною закопанного в картошке. Каждую почти ночь снится.
Сложив в нагрудный карман документы, в том числе так и не обменянный проездной талон на железнодорожный билет, выписанный мною при демобилизации до Красноярска, хлебную карточку, поместив в синий мешок, в неизносимый подарок Сталина, тетрадку в ледериновой корочке, с песнями, стихами, фотографиями фронтовых и госпитальных друзей да совсем недавно пламенно любимой медсестры, запасные портянки, ложку и кружку, я потоптался у порога, подождал, когда прервется крик Калерии наверху.
– До свиданья!
Никто ни с печи, ни из-за печи не откликнулся. Уходить будто вору хотя и привычно, да неловко все же, да и горько, да и обидно, на сердце вой, в три звона сотрясает, разворачивает больную голову, поташнивает. Как всегда после сильного потрясения, хочется плакать.
– Прощайте! – повторил я и по-крестьянски, церемонно вымучил: – Простите, если…
Семен Агафонович отодвинул блеклую занавеску, решительно и шумно откинул ворох лучины, свесил бороду на мою сторону:
– Поезжай! Поезжай, поезжай с Богом… от греха… – и, опуская бороду еще ниже, добавил: – Че сделашь?.. И тоже прости нас, прости.
– С Богом, – выстонала из-за занавески благословение теща.
Вечером я заступил на дежурство, ночью написал заявление о расчете, и утром начальница, гулевая, красивая баба, обремененная ребятами, за что ее замуж не брали, с сожалением подписала мою бумажку и каким-то образом обменяла мой просроченный талон на железнодорожный билет до Красноярска.
– Хоть теперь по-человечески поедешь! – В ней и в самом деле сочеталось совместимое лишь в русской бабе-женщине: бурность, книжно говоря, темперамента и чуткость слезливой русской бабы.
Глава 15
Днем появилась на вокзале и отыскала меня жена. Я после дежурства спал в комнате начальницы вокзала, на диване. Сама начальница уехала куда-то в командировку, скорее всего загуляла в отделении дороги. По случаю очередной победы в соцсоревновании по перевозке грузов кутили там который день.
Посидев в тяжелом молчании, в непривычной отчужденности в руководящем кабинете, мы занялись кто чем. Жена смотрела в окно. Я вынул запасную чистую портянку, сходил к Анне, рявкнул, чтоб дала воды, да постуденее. Она в ответ жахнула такой струей, что и умываться не надо – всего меня окатила. «Ведьма!» – сказал я, утерся портянкой и вернулся в вокзал.
Жена моя играла в ладушки. Сидя на лавке сдвинув колени под диагоналевой юбкой, валеночки не по ноге, много раз чиненные кожей и войлоком, составила пятки вместе, носки врозь. Прихлопывала ладошками и что-то едва слышно – она не песельница по призванию – напевала. Я попытался уловить – и уловил: «А мы – ребята-ухари, по ресторанам жизнь ведем…» Ее, эту песню из богатого детдомовского фольклора, я пел ей не раз, и она вот уловила мелодию, но всех слов не запомнила – хотя и способная баба, но к ней как-то не липли и в слух ее не проникали подобного рода творения, зато я их имал с ходу, с маху, с лету. Однако песня сослужила нам неоценимую службу: мы оказались в вокзальном ресторане. Знакомая официантка подала нам по коммерческому бутерброду из черного хлеба, два звенышка селедки да по стакану квасного киселя.
– А вина нам не дадут? – вдруг спросила жена. – Я премию получила, – и, чтобы я не засомневался, тут же полезла в сумочку, подаренную ей еще до войны крестной, имя которой она произносила с благоговением, Семен Агафонович и Пелагия Андреевна – с неподдельным трепетом. – Вот! За квартальный отчет. Мы его досрочно сдали, нам выдали маленько денежек, выписали всем конторским кожи на обувь.
– Хорошо живете! – холодно заметил я и объяснил, что насчет вина ничего не знаю; хоть и работаю на вокзале, в ресторане бываю только в случае необходимости, чтоб вывести кого, усмирить, если милиционера поблизости нету. Обедать в ресторане мне не по карману – я ведь и в самом деле получаю чуть больше уборщицы.
– Попроси, а! Попроси! – настаивала жена, и в голосе ее, в глазах была незнакомая мне забубенность напополам с душу рвущим отчаянием человека, покидаемого на необитаемом острове.
К моему удивлению, официантка не удивилась, даже обрадовалась:
– Х-хо! А мы думали, ты непьющий! И до девок не охоч… – прищурилась на дальний, угловой, столик: – Твоя? Ничего. Только малокалиберная… У нас девки поядреней… – и скоро принесла бутылку портвейна под сургучом, три ломтика веером раскинутого, скрюченного сыра, винегрет и сколько-то шоколадных конфеток из кармана фартука вытащила. – Конфетки спрячьте. Не-кон-ди-ци-он! Ну, со стороны добытые, – пояснила она. – По фондам с голоду сдохнешь!..