– Говорю тебе, не матерись за столом, Бог накажет.
– Не матерись за столом, не матерись за столом, – кривился Сана. – А че мне делать-то? Жевать нечем, протез в собесе выписали худой. Ты уж не поешь больше? – покачал он горестно головой. – А то ведь рот не закрывался, все хохотал, пел и выражался тоже. Вспомнишь – потеха. На крыше ты сидел своей великой новостройки, мимо ее теща твоя корову гнала, жэнщыны, чтобы ее подначить, говорят: «Андреевна! На пустыре мужичонка строится, пьяница, видать, то поет на всю округу, то матерится на весь город. Не знаешь, чей?» Теща твоя поскорее шасть мимо новостройки: не знаю, мол, не ведаю, что там за мужичонка.
Все сдержанно посмеялись за столом.
– Я и ноне, Сана, хохотать не перестаю, уж больно жизнь потешная.
– М-на-а, вот если б ты пел, как прежде, то всех этих волосатиков-попрыгунчиков по углам разогнал бы.
– Разогнал бы, разогнал всенепременно, – подтвердила кума.
– У меня работа веселее.
– Хорошо хоть платят-то?
– Всяко.
– Мы с бабой ту книжку, что ты прислал в подарок, вслух читали попеременке. Ничего, забавно и наврано в меру.
– Я отбрехался, Сана, до дна отбрехался, когда в здешней газетенке работал.
– Да уж, – уронил кум и поерзал на стуле: – Вот сидишь ты с нами, спасибо, что не забыл, пьешь, закусываешь, а да-алеко от нас находишься, ох как далеко.
– Я и от себя далеко, Сана, нахожусь. Ох как далеко!
Мы снова чокнулись, Сана трахнул рюмку до дна, я пригубил.
– Здоровье бережешь? – налаживая дыхание, сипло спросил кум.
– Нечего уже беречь. Все потрачено, все болит в непогоду. Голова и жопа в особенности. Голова от войны, жопа от литературы. Я ведь, Сана, одержимый, бывало, по двенадцать часов от стола не поднимался.
– Экая зараза, прости Господи, – довольно умело перекрестилась кума, а ведь первый раз в церкви побывала, когда первенца-парня крестили.
– Да-а, заводной ты был и в молодости, с ружьишком по сорок верст за день по горам ошевертывал, и бывало, одного рябца принесешь.
Мы посмеялись, кум, потрафляя моему настрою, начал говорить про наш покос и про то, как я плавил сено с тестем по Вильве, выходило, что был я лихой и бесстрашный плотогон, да вот пошел по другой линии, а то б, если не утонул, бо-ольшую деньгу мог зашибать в ту пору. И к разу поманил меня в кухню, за печку, где, прибитый к стене крупными гвоздями, красовался ковер с рыбаком, закинувшим удочку в уже отцветшие воды.
– Узнаешь?
– Узнаю, Сана, узнаю. Я ж художник неповторимый, Ван-Гог российский, бля.
Мы долго и трудно прощались с кумом и кумой у дверей избы, во дворе, за воротами.
– Ты уж шибко-то не изнуряйся, пожалей себя. Тебя-то никто никогда не жалел, – плакал кум, угадывая, что видимся мы в последний раз, и слезы, слабые и частые, катились по морщинам лица, уже забранным в сетку. – Работу не переменишь, жись не повернешь – проскочила она на коне. На каком коне – ноне не вспомню, ты читал, давно еще…
– На розовом, – подсказала кума, тоже плача.
– Во-во, на розовом, – подхватил кум и поправился: – На колхозной кляче со сбитой спиной проскакала она, мать бы ее ети…
Они, кума с кумом, умерли не в один день, но в один год и перебрались с улицы Трудовой еще выше на гору, в Красный поселок. Натрудились. Отдыхают. Им на горе ветрено и спокойно.
Глава 37
И еще одна встреча, произошедшая в ту поездку, достала и достает мою память.
– Тебя Тая Радыгина, твоя учительница, непременно хочет видеть, просто умоляет повидаться, – сказала наша близкая знакомая, у которой я ночевал.
Пришла худенькая, в платок кутающаяся женщина, несмело припала ко мне, тронула сухими губами мою щеку.
– Настасья Ивановна. Вы учились у меня в вечерней школе, анатомии учились, хулиганили вместе с юношами. Помните?
Я согласно кивал головой и пытался воскресить в памяти школу, анатомию, соучеников своих и учительницу.
– А милой Веры Афанасьевны, вашей классной руководительницы, не стало. Совсем недавно, – сообщила она, завязывая разговор.
Кто-то сказал Настасье Ивановне, Тае, как звал ее муж, что я и жена моя хорошо знали ее мужа, а у нее нет о нем воспоминаний, почти нет: так нестерпимо и гибло жили после войны и так он, ее лейтенантик, быстро сгорел, что ничего-ничего не сохранилось от него и о нем. Выросли дети, подрастают внуки, просят рассказать что-нибудь об отце и дедушке, а она и не имеет чего рассказать, кроме как сообщить, что он был прекрасный человек и она сохранила ему верность, более не пыталась устроить свою жизнь.
– Да и как ее устроить бедной учительнице с двумя детьми? – печально улыбнулась она.
Я попросил накрыть на стол, наладить чай, и пока две женщины-подружки, обе бобылки, выполняли мою просьбу, пытался изнасиловать свою память, что-то выудить из нее, и стало мне ясно, что без сочинительства тут не обойтись, что на этот раз будет то сочинительство к месту и Бог мне его простит.
Основной упор в воспоминаниях я сделал на то, как вместе с лейтенантом Радыгиным мы ехали на соликамском поезде из Перми в Чусовой, и на то, как муж ее, Таисьи Ивановны, вынимал мою беременную жену из канавы с мешком картошки на спине и как провожал нас домой. А вот про встречу в тубдиспансере я умолчал, зато рассказал о том, как шли мы, опять же с поклажей картошки, из Архиповки и видели, как нелепо и страшно тонули на реке Чусовой пьяные люди, пробовавшие плясать в лодке и опрокинувшие ее, как в холодные воды бросился человек – спасать людей – и спас молодую девушку с длинной косой, это был, показалось нам, Радыгин.
– Да-да, я знаю эту женщину. Она живет в новом поселке, рядом с нами, тоже учительствует и до сих пор не ведает, кто ее спаситель. Я непременно сегодня же расскажу ей об этом. Ах, какой это был человек! Ка-а-ако-ой человек! – сжимая ладошками лицо и раскачиваясь из стороны в сторону, восторгалась бедная вдова.
– Ты набрехал насчет подвигов покойного Радыгина? – сурово спросила меня моя знакомая, проводив подругу.
– Чего-то набрехал, чего-то и нет.
– Ну и не винись – ложь эта во спасение. И теперь я свидетель тому, как ты здорово сочиняешь, могу с читателями твоими поделиться воспоминаниями.
– Не стоит.
Ныне меня, как и многих стариков, оглохших от советской пропаганды и социалистического прогресса, потянуло жить на отшибе, вспоминать, грустить и видеть длинные, вялые сны, почти уж без ужасов. Разгружая память и душу от тяжестей, что-то, тоже вялое, выкладывать на бумагу, совершенно уже не интересуясь, кому и зачем это нужно.
«Отравляющая сладость одиночества» – назвал я однажды мое нынешнее состояние. Летом, находясь в деревне, поздним уже вечером, когда не мотаются по улице пьяные и собаки, спущенные с цепи, смирны, не брехливы, когда все селяне от мала до велика сидят перед телевизорами, увлеченные очередными жгучими и бесконечными страстями, угадывая, кто кого на кровать повалит или в конце концов порешит, я люблю пройтись по-над рекой, по пустынной набережной. Если тиха погода, нет туманов и сырой стыни, если вышний свет спокойно ложится на Енисей и в нем отражается каменное веко Караульного быка, а перевальные, горные дали за рекой волнами уходят в небеса и призрачно соединяются с ними, в моей успокоенной душе часто повторяется кем-то давно присланное мне стихотворение:
Угасание дня, угасание жизни,
Приближение к тайне на крошечный шаг.
Между ночью и днем, между словом и мыслью –
Опускаются сумерки в мир не спеша.
Исчезает зеленых деревьев торжественность,
Исчезает приветливость ясных небес.
Отрешенность природы покойно-торжественна,
И в себя погружен скал ближайший отвес.
Какими чуткими, какими блаженство сулящими минутами одаривает вечер человека! Как разрывает грудь чувство любви ко всем и ко всему! Как хочется благодарить Бога и силы небесные за эти минуты слияния с вечным и прекрасным даром любить и плакать!
Совсем недавно, в каком-то промежутке тягучих, сочинительски-бредовых снов, увидел я отчетливо и ясно палец в брезентовом заношенном напалке. Стянул зубами грязно-соленый напалок и увидел неуклюже обросшую мясом кость, увенчанную кривым, зато крепким, что конское копыто, ногтем, и безо всякого ехидства, без боли и насмешки подумал: «Да-а, все-таки они схожи: моя жизнь и этот изуродованный на производстве палец».