— Не смейся, Федот, — сказала Федосья. — Дурного» мы от них не видали. Одно было плохо: не знали они по-нашему, а мы по-ихнему. Один только, Павлов такой, говорил по-якутски, да и то с трудом. Чудной был человек: карасей не любил. «Царь и то карасей ест», — говорили ему. А он, бывало, отвечает: «Царь не только карася, человека съест, он злодей-кровопиец!»
— Ох, и мука же не понимать, что добрые люди говорят! — вздохнул Дмитрий. — Я вот сегодня дрова пилил с Афанасом, через него поговорил и с фельдшером, — начал рассказывать он. — Да много ли столкуешься через третьего! Говорит, будто людей лечить будет да научит картофель сажать и всякие овощи. Счастливый этот Афанас — всю жизнь живет с русскими и знает по-ихнему. По словам Афанаса, фельдшер будто сказал, что поп говорит неправду, а война, мол, идет за новые земли, за чины и богатства царям и их помощникам, а миллионы бедных людей гибнут зря.
Послышались удивленные вздохи и восклицания. Стали жалеть жен, детей и старых родителей погибающих солдат.
С того дня Дмитрий зачастил в Кымнайы, все находил там какие-то дела: то надо дров напилить, то сена привезти, то льду запасти для аптеки и школы, то у самого вдруг что-то заболело и необходимо показаться фельдшеру…
Бабушка Дарья, ставшая лучшим другом шестилетнего Никитки, редко выходит из своего угла. Белым пятном мелькает в ее худых пальцах заячья шкурка, которую она обрабатывает с утра до вечера; едва вырисовывается в сумерках юрты согнутая фигурка, и без устали повествует Дарья своим певучим, бодрым голоском. Никитка готов слушать ее день и ночь.
— Знаете ли вы, дети мои, почему лето короче зимы? — вдруг спросит Дарья. — Не знаете? А вот как это было. В самую старую старину, когда лошадь и корова, как звери лесные, жили вдали от людей, заспорили раз бык да жеребец. Бык сказал: «Летом течет у меня из ноздрей и чешется в носу, покороче пусть будет лето». Жеребец на то возразил: «Зимою ноги устают у меня. Мерзнут ноги. Болеют ноги. Пусть покороче зима будет». Поспорили — да поссорились. А поссорились — да подрались. Проткнул бык своим рогом желчный пузырь у жеребца. Взвился жеребец, да и вышиб копытом у быка все шесть верхних зубов. Собрался тут весь род четвероногих и стали быка с жеребцом судить. Судили, судили, да и присудили. Большую вину за жеребцом нашли, — ведь это он морду быку испортил. Какая же красота, раз зубов во рту нету?! А потому и решили, чтобы желание быка исполнилось, чтобы зима вдвое длиннее лета была. И не стало с тех пор у лошадей желчи, потому что бык когда-то выпустил ее у первого жеребца. И не стало с тех пор верхних зубов ни у быка, ни у коровы, потому что у первого быка они были выбиты жеребцом… Так-то, дети мои…
Все в юрте начинают ругать быка, по чьей вине, оказывается, так долго длится суровая зима и так коротко благодатное летнее время.
— Вот дурень-то! Лежал бы в тени, если у него на солнце в носу чешется, — возмущаются слушатели.
Перед сном, греясь у камелька, бабушка Дарья скажет, бывало, своему веселому сыну:
— Пора бы, Дмитрий, быка загнать в хотон, а то мороз больно лютым становится, как бы не замерз.
— Пусть мерзнет, дрянь такая! — неожиданно злобно отвечает Дмитрий, продолжая мастерить из корневища чубок.
Все удивленно оглядываются на Дмитрия. Лишь одну бабушку не покидает обычное спокойствие, она становится как будто еще тише.
— Это по какому же разумению решаешь ты друга своего отдать пурге и морозу? Нельзя ли о том услышать моим старым ушам, Дмитрий Харлампьев?
— Пусть постоит, небось, свежее у него в носу станет! Это ведь из-за него, дурака, зима длиннее стала.
Смеются все, кроме старухи и ее веселого сына. Они продолжают шутливо препираться: она — в пользу быка, чтобы сейчас же загнать его в тепло, а сын — чтобы проучить быка за великую вину его предка. Потом, вставая и стряхивая с колен стружки, Дмитрий заявляет:
— А и то правда: загоним беднягу, — ведь зима-то длинной была и до его рождения, не должен же он, несчастный, за глупого предка отвечать…
Вот загнали быка в хотон, и один за другим все ложатся спать. Сразу в юрте все замирает. Гаснет огонь в камельке, густеет мрак в углах. По стенам бродят какие-то серые тени. В не отгороженном от юрты хотоне тяжело вздыхает старая корова Эрдэлиров да похрустывает во дворе снег под копытами веселовских лошадей, подбирающих оброненное вокруг юрты сено. И вдруг будто издалека, в тишине, раздается певучий голос бабушки Дарьи:
— А знаете ли вы, почему бекас-птичка высоко взмывает в небо и камнем падает оттуда, треща крыльями?
— Шалит, должно быть, мошенница, — слышится насмешливый голос Дмитрия из-за печки. — Всякий бы взлетел в небеса, если бы крылья имел.
— Э, друг, ты это оставь! Не шалит она. Досадно ей очень, что не может снести больше четырех яиц. «Чирок-птица не больше меня, а двенадцать птенцов высиживает. Несправедливо сотворил меня бог», — говорит бекас и с горя хочет разбиться о землю…
Снова возобновляется общий разговор, в котором лишь угрюмый Федот не принимает участия. Одни порицают бекаса, другие становятся на его защиту. Никитка присоединяется к последним, — ведь весело же должно быть птице водить за собой двенадцать щебечущих птенцов!
Потом разговор идет о птицах вообще. Выясняется, что утка-лысуха может снести за лето сорок яиц, если каждый раз, отнимая у нее яйца, оставлять в гнезде хотя бы одно…
Что-то смешное, смысл чего скрыт от Никитки, замечает Дмитрий о трудах «мужа» лысухи — селезня.
— Ему-то что за труд? Трудно ей, бедняжке: подумать только — сорок яиц. Трудно нам, матерям, — вздыхает Федосья.
Тусклый свет гаснет на стенах, уходит с краев нар, со столбов юрты, с ножек стола и отступает к камельку. Все гуще и неподвижнее становятся тени. Подмигивая синими огоньками, тлеют в камельке угли, и красноватым отсвечивает бок старого чайника на шестке.
— А почему у лесного воробья головка красная? — удивленно вопрошает Дарьин голос. Помолчав, в ожидании ответа, бабушка говорит: — А это вот почему, детки. В старую старину воробей да серая мышь решили зиму вместе пережить. И вот надумали они запасти корму на всю зиму. Мышь собрала сочные коренья разных трав да зерен всяких, а воробей — сосновой смолы. До половины зимы жили они с песнями да играми, в счастье и в согласии, все мышиный запас ели. Потом открыли запас воробья. Ударило в нос чем-то лесным, хорошим. Поплясали они тут вокруг воробьиного запаса, да и к еде приступили. Пожевала мышь, пожевала, а у сосновой-то смолы вкус противный, да и зубы вязнут в ней. И вот мышь с трудом разжала свои челюсти да как закричит на воробья: «Плут и разбойник! Что ж ты меня обманывал? До сих пор ели мой запас, а твой оказывается и в рот нельзя взять». — «Обмана тут нет, — говорит воробей. — Я всю жизнь сосновой смолой питаюсь. Вот, смотри!» — и стал клювиком от смолы отщипывать крупинки и есть с большой охотой. А мышь тут совсем из себя вышла. «Ах ты, говорит, плут! Один ешь, а я — хоть с голоду помирай!» И набросилась серая мышь на воробья. Завязалась у них драка. Мышь воробью на голове кожу прокусила, а воробей у мышки ключицу надвое сломал. С тех пор и осталась у лесного воробья головка красная, и с тех пор у мышки ключица в середине утолщение имеет от сросшегося перелома.
Пошли они судиться, но господа-то ведь у них разные. Мышь на четырех ногах, у нее и царь свой четвероногий — грозный лев. А у воробья крылатого свой царь — орел могучий. Каждый пошел к своему царю. И каждый царь по-своему рассудил. «Моего человека, серую мышь, обидели, у нее ключицу сломали! Наказать воробья!» — зарычал грозный лев. «Моего человека, воробья, обидели, ему голову проломили! Наказать серую мышь!» — заклекотал орел могучий.
Так и не пришли они к согласию. А оттого, что у царей согласия нет, войны бывают. И вот заставил орел могучий, сокола быстрого все девять племен птиц крылатых к себе согнать и ворону-писарю приказал: «Составь список великой армии нашей. На льва надо нам кровавой войной идти, истребить всех зверей на земле!..»