Выбрать главу

Москва 1915 г.

Мама и убитый немцами вечер

По черным улицам белые матери судорожно простерлись, как по гробу глазет! Вплакались в орущих о побитом неприятеле: «Ах, закройте, закройте глаза газет!»       Письмо. Мама, громче! Дым, дым, дым еще! Что вы мямлите, мама, мне? Видите, весь воздух вымощен громыхающим под ядрами камнем! Ма-а-а-ма! Сейчас притащили израненный вечер. Крепился долго, кургузый, шершавый, И вдруг, надломивши тучные плечи, Расплакался, бедный, на шее Варшавы. Звезды в платочках из синего ситца Визжали: «убит, дорогой, дорогой мой!» И глаз новолуния страшно косится На мертвый кулак с зажатой обоймой. Сбежались смотреть литовские села, Как, поцелуем в обрубок вкована, Слезя золотые глаза костелов, Пальцы улиц ломала Ковна. А вечер кричит, безногий, безрукий: «Неправда, я еще могу-с — Хе! — Выбряцав шпоры в горящей мазурке, Выкрутить русый ус!» Звонок. Что вы, мама? Белая, белая, как на гробе глазет. «Оставьте! О нем это, об убитом, телеграмма. Ах, закройте, закройте глаза газет!»

Октябрь 1915 г.

«Война объявлена!»

«Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю! Италия! Германия! Австрия!» И на площадь, мрачно очерченную чернью, Багровой крови пролилась струя!
Морду в кровь разбила кофейня, Зверьим криком багрима… Отравим кровью игры Рейна! Громами ядер на мрамор Рима!
С неба, изодранного о штыков жала, Слёзы звезд просеивались, как мука в сите, И подошвами сжатая жалость визжала: «Ах, пустите, пустите, пустите!»
Бронзовые генералы на граненом цоколе Молили: «Раскуйте, и мы поедем…» Прощающейся конницы поцелуи цокали, И пехоте хотелось к убийце-победе.
Громоздящемуся городу уродился во сне Хохочущий голос пушечного баса, А с запада падает красный снег Сочными клочьями человечьего мяса.
Вздувается у площади за ротой рота, У злящейся на лбу вздуваются вены… «Постойте, шашки о шелк кокоток Вытрем, вытрем в бульварах Вены!»
Газетчики надрывались: «Купите вечернюю!.. Италия! Германия! Австрия!» А из ночи, мрачно очерченной чернью, Багровой крови лилась и лилась струя.

20-го июля 1915 г.

Рисунок Давида Бурлюка

Николай Бурлюк

Ночная пиявка

Осенний, сырой вечер разлагающий одежду. Темные своды рощи и тлеющие листья. Неба нет и вместо него склизкий черный коленкор. Влажные босые ноги липнут к податливой земле. Пар и тепловатый туман приникли к очам и только видны под стопами глазницы усопших листьев. Приклеиваются к съежившимся подошвам узкие листья ивы и распухшие — осины.

Скользит случайный и плотно пристает к руке, медовый и прозрачный, последний лист. Бессильно ожидаю ветра, — не сдует ли его, — но желтый серп стягивает кожу как колодой и, когда судорожным движением срываю ее — ночную пиявку, — обнаруживается отверстие; всего в один дюйм, но в него видна пустота целлулоидного тела.

Прозрачная и дутая кожа рук светится голубоватым фосфорическим сиянием и шуршит о бесплодные, наполненные воздухом, бедра — и затем, затем я висну на встречной былинке, ближе к возможному небу, — как кобылка, отдавшая все внутренности во власть будущему солнцу.

Пансион уродов

Среди людей и в вертикальных домах задыхаешься. Чувства тусклы и их слабый ток поглощается песком разума, ранее чем он прольется наружу.

Все-же, — когда ветер угонит туманы и сырость улиц сокрыта солнечной поливой, а дворцы на набережной так четки в натянутом воздухе, — я осязаю глазами угловатые и жесткие тела зданий, узкоглазые и цепкие ивовые кусты на отмели Петропавловской крепости и бегающую рябь у Троицкого моста. Очи открывают дорогу.

Если есть досуг радостно думаешь — я отдохнул и теперь развлекусь. — Только ничего спешащего. Что-нибудь медленное и неуверенное. Первая мысль — ласкать осторожно и намеренно заметно. Лиза; — нет — это слишком быстро. Шура; — она откажется. — Ты меня оскорбляешь своим головным чувством. Зина; — может быть она, — нет, нет — слишком нравится — время пройдет без уловленного удовольствия.

По Большому проспекту на солнечной стороне — у Проводника-Гейне ножек. Мимолетно. Ничего постоянного. Улыбка углом рта и снова песок разума и начитанная кожа лица.

Я все-же пришел к Каменноостровскому. Часы как птица на ветке и Божья Матерь на слабом стекле домашней церкви.

Противный шофер у задыхающегося автомобиля.

Английский магазин обуви. Здесь я говорил по телефону. Внимание и деликатность. — Чудесный народ уважают чужую личность. Свобода. Равноправие. Англичане. Элегантность. Спорт. Английские парки. Генсборо. M-lle Сиддонс. — Она, конечно она. Упорная бровь и сухие настойчивые руки. Складка страдания на лбу. — Умное тело. Боже! — Я об этом только и тоскую. — Только встретить ее. — «Она поймет мое сознательное тело». — Вместе до последнего часа. Долгие черты. Ужимка страдания бровей замедлить поцелуй — задержать, отметить каждое движете и найти его неподвижное выражение.

Эйлерс. Цветы. Любовь к цветам. Верлен раковин. Коллекция. Пальмы и спокойствие. — «Пойду в Ботанический сад».

Карповка. Медицинский институт. Заразное отделение. Тиф. Холера. Оспа.

Я-же здоров и уже на первой аллее иду мимо жестяного пальца и сторожа в скворечнице. Май. Синие костюмы у дам. Дети и мамки. Руки за спиной и палка. Профессор? — «Гистерезис» — кончающей электрик.

Дорожки на зубах у сторожа как первые гусеницы, и мячи с детьми. Черемуха горьковатым запахом напоминает о сладости весны и неопытные листья лишь пропускают много лучей солнца. Пихты проткнулись зелеными пучками игл и покоробившиеся ставни оранжерей пахнут старым и расслабленным деревом.

От клумб, усеянных, как скорлупой, белыми тюльпанами, прохожу к круглым лужам. На свежезеленых скамейках дремлют квартирные хозяйки и млеет экзаменационный студент.

Наконец и я сел у неподвижной воды, рядом с игорным холмом. Дети скатываются под откос и скрипит, как ветровая рея, северный акцент курносых бонн.

Совсем я разнежился, но тщетно вглядываюсь вдаль аллеи, с корзинками для сора, — только дети и неровные тени. Кто же гуляет в три часа?